«СЛЫШНО СТРАШНОЕ В СУДЬБЕ РУССКИХ ПОЭТОВ!»

«СЛЫШНО СТРАШНОЕ В СУДЬБЕ РУССКИХ ПОЭТОВ!»

Юрий Крохин

Юрий Крохин

Писатель, эссеист, критик, журналист. Автор книг и статей о Леониде Губанове, Вадиме Делоне, Фатиме Салказановой, Юрии Любимове, Александре Солженицыне, Фазиле Искандере и др. Член Союза писателей Москвы.


О БЛОКЕ И ГУМИЛЕВЕ

Свежим ветром снова сердце пьяно,
Тайный голос шепчет: «Все покинь!»
Перед дверью над кустом бурьяна
Небосклон безоблачен и синь,
В каждой луже запах океана,
В каждом камне веянье пустынь.
Мы с тобою, Муза, быстроноги,
Любим ивы вдоль степной дороги,
Мерный скрип колес и вдалеке
Белый парус на большой реке.
Этот мир такой святой и строгий,
Что нет места в нем пустой тоске.

Эти строки из поэмы «Открытие Америки» неотступно звучали во мне, повторялись вновь и вновь, рождая неясные мечты о каких-то скитаниях в неведомых странах, о прекрасной, полной приключений жизни, вызывая мысли о том, что только бескрылые, убогие могут тосковать и пребывать в унынии, когда вокруг – сияющий, зовущий вдаль мир. И куда бы ни заносила меня судьба – в знойные пустыни Средней Азии, в ущелья Кавказских гор, к древним камням Европы, на берега Тихого океана, –  вспоминал, бормотал про себя эти волшебные строки…

Разумеется, светлая, полная мощной энергетики поэзия царскосельского Киплинга, как назвал Николая Гумилева Владимир Корнилов, сразу легла на душу, – в юности и не могло быть иначе. Непривычные сюжеты, чеканный ритм, необъятная география, – поражали и восхищали.

Ромул и Рем взошли на гору,
Холм перед ними был дик и нем.
Ромул сказал: «Здесь будет город»,
«Город, как солнце», – ответил Рем.

Или хрестоматийный «Жираф»:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

И уж, конечно, великолепные «Капитаны» с их волшебной звукописью.

…Чья не пылью затерянных хартий,
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь.
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт.
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет…  

И вот что интересно: уже гораздо позднее, открыв Пастернака и Мандельштама, Ахматову и Цветаеву, Заболоцкого и Ходасевича, не остыл к Гумилеву, пусть и несколько по-другому, рассудочнее, что ли, воспринимая его поэзию, по достоинству оценив такие поздние шедевры, как «Заблудившийся трамвай», «Слоненок», «Шестое чувство»…

Блока еще не было; Блок явился мне в годы зрелости.

Вот что прочитал у Корнея Ивановича Чуковского:

В ту пору далекой юности поэзия Блока действовала на нас, как луна на лунатиков. Сладкозвучие его лирики часто бывало чрезмерно, и нам в ту пору казалось, что он не властен в своем даровании и слишком безвольно предается инерции звуков, которая сильнее его самого. В безвольном непротивлении звукам, в женственной покорности им и заключалось тогда очарование Блока для нас. Он был тогда не столько владеющий, сколько владеемый звуками, не жрец своего искусства, но жертва. В ту далекую раннюю пору, о которой я сейчас говорю, деспотическое засилие музыки в его стихах дошло до необычайных размеров. Казалось, стих сам собою течет, как бы независимо от воли поэта, по многократно повторяющимся звукам…

Музыка эта звучала, например, так:

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.

Или так:

Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.

И  широко известное:

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

И, конечно, изумительные Итальянские стихи.

Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.

Поэму Двенадцать, сознаюсь, не принял, не полюбил. Да, вещь новаторская, какую трудно было ожидать от классически ясного философски мудрого Блока. Как охарактеризовать эту неожиданную поэму? Апофеоз русского бунта, бессмысленного и беспощадного? Гимн разбушевавшейся стихии? Музыка революции? Или, как утверждал Бунин, считавший поэзию Блока книжной, немецкой, дубовые частушки? С этим произведением все  не просто. Нина Берберова в книге «Александр Блок и его время» писала: «Двенадцать» станет его первым революционным произведением. Эта поэма отмечена неоспоримым талантом, она расчистила дорогу стихам Маяковского, да и всей будущей революционной поэзии. Поэма необычна и неповторима; с поразительной виртуозностью Блок использует уличные песни и просторечие».

«Он совсем замолчал, – вспоминала Зинаида Гиппиус в 1922 году, – не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою «Двенадцать» – возненавидел, не терпел, чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы – уезжал из Петербурга до первой станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает...Страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России».

* * *

Итак, Блок, «трагический тенор эпохи», первый поэт современности, по определению Андрея Белого. И Гумилев, создатель нового литературного течения – акмеизма, бесстрашный воин, исследователь Африки, путешественник, наставник молодых поэтов…

О Блоке писали и те, кто хорошо знал его, и те, кто так или иначе испытал воздействие его поэзии. Гумилев, чье имя долгие годы находилось под запретом, все-таки тоже стал персонажем мемуаров и статей. Правда, как это обычно бывает, в некоторых воспоминаниях хватает домыслов, а то и откровенной лжи. Весьма чувствительная к всяческому вранью Надежда Мандельштам заявляла:

«Попав в эмиграцию и оторвавшись от своего круга, люди позволяли себе нести что угодно. Примеров масса: Георгий Иванов, писавший желтопрессные мемуары о живых и мертвых, Маковский, рассказ которого о «случае» в «Аполлоне» дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил, Ирина Одоевцева, черт знает что выдумавшая про Гумилева и подарившая Мандельштаму голубые глаза и безмерную глупость. Это к ней подошел в Летнем саду не то Блок, не то Андрей Белый и с ходу сообщил интимные подробности о жизни Любови Дмитриевны Блок…Кто поверит такой ерунде или тому, что ей говорил Гумилев по поводу воззвания, которого никто никогда не находил, или денег, наваленных грудой в ящик стола…»

И все-таки из фрагментов воспоминаний попытаемся сложить некую мозаику, своего рода коллаж. Так что, надеюсь, мне простят обилие цитат.

«Блока я знал мало, – писал Георгий Адамович. – Думая о знакомстве с Блоком, я спрашивал себя: что я ему скажу? Стихами Блока я бредил, сходил от них с ума. Кому не было шестнадцати или восемнадцати лет в пору блоковского расцвета, тот этого не поймет и даже, пожалуй, с недоумением пожмет плечами. Да, от Блока многое уцелело, осталось в русской поэзии навсегда. Но дух эпохи выветрился, обертона ее, особые ее веяния, ее трепет, ее надежды – это теперь неуловимо. А Блок был сердцем и сущностью эпохи…»

Ирина Одоевцева в своих обруганных Надеждой Яковлевной мемуарах вспоминала:

«…Блок стоит у окна. Его темное усталое лицо повернуто в мою сторону. Он смотрит на меня своим тяжелым усталым взглядом и вдруг кланяется мне! Да, мне! Никакого сомнения. Блок узнал меня. Я сдержанно отвечаю на его поклон. Но мое сердце прыгает в груди от восторга. С Блоком я познакомилась месяц тому назад во «Всемирной литературе».

…Я с замиранием сердца слушаю глухой, однотонный голос Блока, скандирующий:

Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая…

Блок читает совершенно спокойно и даже как-то равнодушно и безучастно. Но я знаю, что он волнуется…Я знаю эти стихи наизусть, но мне кажется, что я слышу их в первый раз. Я сжимаю руки, я боюсь пропустить хоть одно слово…Я вместе с другими студистами яростно отбиваю себе ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: «Блок! Блок! Блок!»

Корней Иванович Чуковский о Блоке:

«Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым – рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок. Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него. Правда, печальным, обиженным и даже чуть-чуть презрительным голосом читал он свои стихи о любви. Казалось, что он жалуется на нее, как на какой-то невеселый обряд, который он вынужден исполнять против воли…»

Из заметок Зинаиды Гиппиус:

«…Я дружила с Блоком и А. Белым. Не больно ли, что как раз эти двое, лучшие, кажется, из поэтов и личные мои, долголетние друзья – чуть не первыми перешли к большевикам? Впрочем, какой большевик – Блок! Он и вертится где-то около, в левых эсерах. Он и А. Белый – это просто «потерянные дети», ничего непонимающие, аполитичные, отныне и довека. Блок и сам как-то соглашался, что он «потерянное дитя», не больше. Но бывают времена, когда нельзя быть безответственным, когда всякий обязан быть человеком. И я «взорвала мосты» между нами, как это ни больно. Пусть у Блока, да и у Белого – «душа невинна: я не прощу им никогда».

Любовь Дмитриевна Блок оставила очень личностные, не завершенные, похоже, воспоминания о поэте. Из них, впрочем, довольно трудно составить объемный, полнокровный портрет Александра Александровича. Но есть в этом мемуаре («И были и небылицы о Блоке и о себе») и весьма точные наблюдения. Жена Блока не утаила и тех весьма интимных подробностей своей жизни с поэтом, которые могли быть известны только ей.

«Я нахожу в себе вещи, которые ему нравились бы, которые он хвалил бы, которые ему иногда могли бы служить опорой, так как в них есть твердость моего основного качества – неизбывный оптимизм. А оптимизм – как раз то, чего так не хватало Блоку! Да, в жизни я, как могла, стремилась оптимизмом своим рассеивать мраки, которым с каким-то ожесточением так охотно он отдавался…

Несомненно, вся семья Блока и он были не вполне нормальны, – я это поняла слишком поздно, только после смерти их всех. Особенно много ясности принесли мне попавшие мне в руки после смерти Марии Андреевны ее дневники и письма Александры Андреевны. Это все – настоящая патология».

И еще свидетельство Чуковского, как бы в подтверждение слов Любови Дмитриевны.

«Как-то ночью в промозглой и грязной пивной близ Финляндского вокзала, на Выборгской, сидя за бутылками в темном углу, он вдруг заговорил об этой своей излюбленной теме (обращаясь главным образом к Зоргенфрею и Пясту), и помню, мне тогда же подумалось, что, в сущности, он, несмотря ни на что, любит эту свою душевную боль, ценит ее в себе чрезвычайно и ни за что не согласился бы с нею расстаться. И вспомнилось мудрое пушкинское:

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья.

Какое-то тайное, неосознанное, глубоко подспудное «наслаждение» было и для Блока в его катастрофических мыслях. Как узнал я впоследствии, он с обычной своей беспощадною честностью сам отметил в себе эту черту: «…со мною – моя погибель, и я несколько eй горжусь и кокетничаю…» – признавался он в письме к одному из друзей, Но боль оставалась болью, и, не для того ли, чтобы заглушить ее, Блок во время всего разговора снова и снова наполнял свой стакан.

В этой судорожной жажде опьянения чувствовалась та же «погибельность», что и во всей его речи. В те времена многим из нас, петербуржцев, случалось не раз с сокрушением видеть, как отчаянно он топит свое горе в вине. Именно отчаянно, с каким-то нарочитым безудержем. И когда в такие ночи и дни мы встречали его в каком-нибудь гнилом переулке, по которому он нетвердой походкой пробирался домой с окостенелым лицом и остановившимся взглядом, нам чудилось, что он действительно бесприютный скиталец, отверженец, от лица которого он пел в те времена свои песни:

Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все – равно…»

«…Стих Блока гибок и задумчив, – утверждал Максимилиан Волошин. – У него есть свое лицо. В нем слышен голос поэта. Это достоинство редко и драгоценно. Сам он читает свои стихи неторопливо, размеренно, ясно, своим ровным, матовым голосом. Его декламация развертывается строгая, спокойная, как ряд гипсовых барельефов. Все оттенено, построено точно, но нет ни одной краски, как и в его мраморном лице. Намеренная тусклость и равнодушие покрывают его чтение, скрывая, быть может, слишком интимный трепет, вложенный в стихи. Эта гипсовая барельефность придает особый вес и скромность его чтению…»

«…Если я потерял голову от стихов Александра Блока, то и неожиданно сделал находку – ответ на мучивший меня вопрос, почему мои стихи не печатают, –  писал Рюрик Ивнев (М.А. Ковалев, 1891-1981) в книге «Серебряный век: невыдуманные истории». – Ответ был равносилен падению с Эйфелевой башни. Хотя я видел ее только в раннем детстве, но хорошо представлял, что это значит. «Нечаянная радость» Блока, казалось, убедила меня в том, что, еще не родившись, я уже умер как поэт… Через два с половиной года Александр Блок если не воскресил меня, то, во всяком случае, не подписал смертного приговора, вынесенного тогда его стихами. Он же протянул мне рецепт для воскресения. В чем же была тайна обаяния стихов Блока? Никто из нас, тогдашней молодежи, любящей поэзию, не мог этого объяснить обыкновенными словами. В то время никто из нас еще не знал, что Александр Блок, по его же словам, был лишен самого элементарного музыкального слуха. Да и вряд ли мы тогда поверили бы этому, очарованные прежде всего тончайшей инструментовкой, музыкой его поэзии…»

Художник Юрий Анненков, написавший страшный, фотографически верный образ Блока в гробу, вспоминал: «Со дня моего знакомства с Блоком начинаются наши частые встречи, личные, деловые, «общественные»…О чем мы говорили с глазу на глаз? О революции? Конечно, и о революции. Был ли автор кровавых «Двенадцати» революционером в привычном, банальном, уличном смысле этого слова? Считал ли он революцию действительным обновлением? В 1917-19 годах Блок, несомненно, был захвачен стихийной стороной революции. «Мировой пожар» казался ему целью, а не этапом.

Русская революция кончилась со смертью Александра Блока. Блок пламенно верил, что «музыка нас не покинет», но теперь, когда его нет с нами, мы знаем, что дух музыки отлетел от нас…»

Что же случилось? Блок болен, болен смертельно. Лечиться за границу его не выпускают. Поэт понимает, что жизнь окончена. Он задыхается, воздуха не хватает, он молчит, не пишет.

Блестящий филолог, автор исследования «Конец трагедии» Анатолий Якобсон предлагает такое объяснение.

«Революция кончилась для Блока к середине 18-го года. Стихии улеглись. К установившемуся в результате бушевания и усмирения стихий порядку отношение Блока было однозначно. Надежде и вере пришел конец. Жертвенный порыв был исчерпан. Восторженно-трагическое предчувствие собственной гибели в происходящем сменилось угрюмо-безысходным сознанием гибельности происшедшего».

Знакомая Блока, близкий его семье человек, вспоминала:

«Болезнь развивалась как-то скачками, бывали периоды улучшения, в начале июля стало казаться, что он поправляется. Он не мог уловить и продумать ни одной мысли, а сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. Числа с двадцать пятого наступило резкое ухудшение, думали его увезти за город, но доктор сказал, что он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало…»

Книгоиздатель, основатель издательства «Алконост» Самуил Алянский рассказывал о последней встрече с Блоком.

«Он пригласил меня сесть, спросил, как всегда, что у меня, как жена, что нового. Я что-то начал рассказывать и скоро заметил, что глаза Блока обращены к потолку, что он меня не слушает. Я прервал рассказ и спросил, как он себя чувствует и не нужно ли ему чего-нибудь.

– Нет, благодарю вас, болей у меня сейчас нет, вот только, знаете, слышать совсем перестал, будто громадная стена выросла. Я ничего уже не слышу, – повторил он, замолчал, и, будто устав от сказанного, закрыл глаза.

Я понимал, что это не физическая глухота…»

В воскресенье 7 августа утром звонок Любови Дмитриевны: «Александр Александрович скончался. Приезжайте, пожалуйста…» 

В ту пору газеты не выходили, – писала Нина Берберова, – и только одно объявление в траурной рамке, приклеенное к дверям Дома писателей, возвестило о смерти Александра Блока».

Дом искусств, Дом Ученых, Дом Литераторов, Государственный Большой Драматический театр, Издательства: «Всемирная Литература», Гржебина и «Алконост»

ИЗВЕЩАЮТ,

Что 7-го августа в 10 часов утра скончался

Александр Александрович

БЛОК

Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23) на Смоленское кладбище состоится в среду 10 августа, в 10 часов утра.

Две женщины, два лучших поэта ХХ века – Ахматова и Цветаева – оплакали Блока.

Не чудо ли, что знали мы его,
Был скуп на похвалы, но чужд хулы и гнева.
И Пресвятая охраняла Дева
Прекрасного Поэта своего.
                     Анна Ахматова

Думали – человек!
И умереть заставили.
Умер теперь, навек.
– Плачьте о мертвом ангеле!
Он на закате дня
Пел красоту вечернюю.
Три восковых огня
Треплются, лицемерные.
Шли от него лучи –
Жаркие струны по снегу!
Три восковых свечи –
Солнцу-то! Светоносному!
О поглядите, как
Веки ввалились темные!
О поглядите, как
Крылья его поломаны!
Черный читает чтец,
Крестятся руки праздные…
– Мертвый лежит певец
И воскресенье празднует.
              Марина Цветаева  

«В гробу лежал человек, которого я никогда не видела. Мне сказали, что это Блок. Над ним стоял солдат – старик седой, лысый, с безумными глазами. Я спросила: «Кто это?» – «Андрей Белый». Панихида. Хоронил его весь город, весь тогдашний Петербург или вернее то, что от него осталось. Справлявшие на кладбище престольный праздник туземцы непрерывно спрашивали нас: «Кого хороните?»

В церкви на заупокойной обедне было теснее, чем бывает у Пасхальной заутрени. И непрерывно все происходило, как в стихах Блока. Это тогда все заметили и потом часто вспоминали…»

Анна Ахматова. Из «Записных книжек»

*  *  *

Но вот в чем еще хотелось бы разобраться: во взаимоотношениях Александра Блока и Николая Гумилева, двух совершенно разных, ни в чем не схожих поэтов, чьи судьбы мистическим образом сплелись в страшном августе 1921 года.

Известно, что было взаимное неприятие, едва ли ни неприязнь, Блока и Гумилева. В воспоминаниях Анны Ахматовой тем не менее читаем:

«А вот мы втроем (Блок, Гумилев и я) обедаем (5 августа 1914 года) на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме). Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».

Корней Иванович Чуковский свидетельствовал:

«Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии. Гумилев со своим обычным бесстрашием нападал на символизм Блока:

– Символисты – просто аферисты. Взяли гирю, написали на ней: десять пудов, но выдолбили середину, швыряют гирю и так и сяк, а она – пустая.

Блок однотонно отвечал:

– Но ведь это делают все последователи и подражатели – во всяком течении. Символизм здесь ни при чем. Вообще же то, что вы говорите, для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски…

Их откровенные споры завершились статьею Блока об акмеизме, где было сказано много язвительного о теориях Н. Гумилева. Статья была предназначена для затеваемой нами «Литературной газеты». Но статье не суждено было увидеть свет, так как «Литературная газета» не вышла.

Спорщики не докончили спора…»

«Характерно отношение к акмеизму А. Блока, критика искреннего и точного, – писал Владимир Енишерлов в статье «Жизнь и стихи Николая Гумилева», предваряющей гумилевский сборник стихов и поэм, выпущенный в 1989 году тбилисским издательством «Мерани». – «Футуристы в целом вероятно явление более крупное, чем акмеизм. Последние – хилы, Гумилева тяжелит «вкус», багаж у него тяжелый (от Шекспира до Теофиля Готье), а Городецкого держат как застрельщика с именем; думаю, что Гумилев конфузится и шокируется им нередко». Как мы уже понимаем, в полемической статье «Без божества, без вдохновенья» Блок сформулировал свое отношение к акмеизму».

Однако, замечает Енишерлов, отвергая акмеизм, Блок ценил некоторые стихи Гумилева, и в подтверждение этого приводит письмо Александра Александровича, написанное по получении им сборника «Чужое небо». Блок писал: «Многоуважаемый Николай Степанович! Спасибо Вам за книгу; «Я верил, я думал» и «Туркестанских генералов» я успел давно полюбить по-настоящему; перелистываю книгу и думаю, что полюблю еще многое…»

В 19-м году Блок надписывает свою книгу стихотворений: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву – автору «Костра», читанного не только «днем», когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю».

«Гумилев слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе, – утверждал Владислав Ходасевич. – Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но, приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилев, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположные литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл должны были быть Гумилеву чужды. Для Гумилева в Блоке с особой ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Недаром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилеве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность»… («Гумилев и Блок», 1931)

В книге Нины Берберовой читаем:
«Вот уже десять лет длится борьба акмеизма против символизма, и не прекращаются разногласия Гумилева и Блока. Блок не выносит тона, избранного главой акмеизма, и напыщенности его манер, скопированной у Брюсова. Гумилев подражает Мэтру и, высокомерный, требует от младших – чуть моложе его самого – не любви, но почитания. Несмотря на эти странности, он – благородный и смелый человек. «Гумилев говорил мне о Блоке: «Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Чистая, благородная душа…Но – он ничего не понимает в поэзии». (Свидетельство Э. Голлербаха).

Блок не испытывает неприязни к Гумилеву, восхищаясь его талантом, но его раздражает акмеистское окружение. Он ненавидит эти вечера, устроенные Союзом поэтов…Ему кажется, что от всего этого «несет Эредиа», и одна из последних его статей как раз направлена против этих теорий, откуда изгнано всякое вдохновение…»

Гумилев, в отличие от Блока, и в страшные послереволюционные годы, когда безумная стихия еще бушевала вовсю, не был затворником в «монастыре своего духа», – он вел занятия в студии «Звучащая раковина», где играл в жмурки со студийцами, заседал в разных комиссиях и, вообще, был невероятно активен, не скрывая при этом своих монархических убеждений.

Лучший, может быть, словесный портрет Гумилева оставила Нина Берберова в своей великой книге «Курсив мой».

«27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прощла прямо в гостиную, где Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт «где-то имеется», подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и на ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь».

Далее Берберова описывает свою встречу с Гумилевым, когда он купил для нее несколько поэтических сборников, в их числе Сологуба и Анненского. Нина Николаевна отказалась принять подарок – и Гумилев швырнул книги в Неву…

Потом наступили два дня, 31 июля и 1 августа, Нина и Гумилев встречались в Летнем саду, сидели на гранитной скамье у Невы, беседовали. О чем? О Петербурге, об Анненском, о нем, Гумилеве. Он читал стихи. «В Гумилеве не было юмора, он всех вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр…

Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.

– Нет, – сказал он, когда я отступила, – вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я – гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите…» 

Влюбчивый Гумилев пытается ухаживать за молоденькой красавицей Ниной. Она отвергает ухаживания. Узнав об аресте Николая Степановича, Берберова испытывает потрясение.

«Я перебирала в памяти его стихи, я знала их наизусть с тринадцати лет, многое я в них любила, но я вдруг увидела всю их детскость, в то же время как и старомодность, их несовременность, их искусственность для нашего времени. Ведь он повернул обратно, от символизма к Парнасу, думалось мне, а вовсе не устроил революции против символистов. Неужели Парнасом хотел он победить Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Блока? …Теперь я знаю, что он большой поэт, но тогда – как сухо и с каким предубеждением я думала о нем!»

Замечательные эти, беспощадно правдивые и очень пристрастные воспоминания Нины Николаевны, написанные четыре десятилетия спустя после тех событий, хочется цитировать и цитировать. Но надо вовремя остановиться. Интересующихся отсылаю к книге Нины Берберовой «Курсив мой»…

24 августа 1921 года петроградские газеты сообщили: участники «таганцевского заговора», 62 человека, расстреляны…

«30 сентября 1991 года, спустя 70 лет после казни, решением Верховного суда СССР Николай Гумилёв был посмертно реабилитирован. В этом же году было установлено, что всей Петроградской боевой организации, покушавшейся свергнуть советскую власть, «как таковой не существовало, она была создана искусственно следственными органами, а уголовное дело в отношении участников организации, получившей своё название только в процессе расследования, было полностью сфальсифицировано. Все участники ПБО… реабилитированы», – отмечал в своих разысканиях писатель Виталий Шенталинский.

«Слопала-таки поганая, гугнивая матушка Россия как чушка своего поросенка» – писал перед смертью Александр Блок. Слопала она и Николая Гумилева…

И как реквием замечательному поэту – три четверостишия из стихотворения Владимира Корнилова.

Царскосельскому Киплингу
Пофартило сберечь
Офицерскую выправку
И надменную речь.
…Ни болезни, ни старости,
Ни измены себе
Не изведал и в августе,
В двадцать первом,
к стене
Встал, холодной испарины
Не стирая с чела,
От позора избавленный
Петроградской ЧК.



     Николай Гумилёв, Зиновий Гржебин, Александр Блок, 1919 год

Корзина0 позиций