«СВОЯ КОСМОГОНИЯ»

«СВОЯ КОСМОГОНИЯ»

Константин Комаров

Константин Комаров

Русский поэт, литературовед, литературный критик

Слово «ловитва» созвучно со словом «молитва». Созвучие это отнюдь не случайно. В центре поэтического внимания Геннадия Калашникова – таинственный процесс уловления «звуков горних», оформления их в стихи, но его поэзия – ещё и горячая просьба к вечно творящему «на ощупь» Богу о неостановимости этого потока. Несмотря на то, что многие почему-то причисляют Калашникова к консервативной линии русской поэзии (на что поэт мягко сетовал в одном из интервью) (1), он, конечно, поэт модернистского склада, в котором «классичность» является только одним из способов глубинного исследования себя в мире и мира в себе. Философ Иосиф Фридман (чьё развёрнутое, подробное, глубокое эссе «И стал я телом огня» завершает «Ловитву») справедливо замечает, что творчество Калашникова «ближе всего к метамодернистской парадигме, которая – через голову постмодернизма – восстанавливает взаимосвязь с модернистским проектом, но на новом, «пригожинском» витке натурфилософской спирали».

Прав Фридман и в том, что Калашников «сшивает» в своей поэзии диаметрально различные и разделённые тысячами лет эстетические системы, «выстраивает уникальное поэтическое пространство, в котором между взглядами философов-постмодернистов и установками досократиков обнаруживается «избирательное сродство». А чуткий читатель поэзии Сергей Костырко (посвящение ему, как и Иосифу Фридману, есть в книге) характеризует поэму «В центре циклона» (2019) как произведение, отличающееся «сложнейшим образным рядом и метафорикой, построением, напоминающим гигантский вращающийся клин, начинающийся – на верхних этажах – бытийной проблематикой (а можно употребить определение «космической» и сужающийся в финале вниз, к земле, в как бы сугубо бытовые образы» (2).

В открывающем книгу небольшом прозаическом тексте «Начало» Калашников свидетельствует о том, как происходило это складывание звука, появление, говоря словами Мандельштама, «выпрямительного вздоха»; о том, как предощущение лирического высказывания прорастало среди послевоенного деревенского бытия, где «серьёзная жизнь была вокруг», «без черемухи» и стихов». Поэтическое говорение вырастает из «разгоряченной сосредоточенной ходьбы», «в такт шагам» (очень похоже зарождение стиха, «простого, как мычанье», кстати, описывает Владимир Маяковский в статье «Как делать стихи»): «мелодия…мычала и ворочалась…, ища форму, которая совпала бы с этим высоким солнечным апрельским днём, с этим небосводом и его чуточку пушистой синевой,… с этой рокочущей рекой», «ворочалось, беспокоило, требовало», «мычание и бормотание, воплотившееся в совершенной словесной полноте». Эти ценные свидетельства позволяют уяснить истоки основных качеств лирики Калашникова – её природности, суггестивности, космичности, звукосмысловой пластики и органики, живой связи с «неуловимым, вечно дробящимся ритмом, вечным началом».

Название-признание первой части книги «Я – ловец и добыча» фиксирует значимый для поэта мотив парадоксального ощущения себя одновременно в двух полярно противоположных измерениях, между которыми натянута «дуговая растяжка» (Мандельштам) постоянных «броуновских» изменений. В стихах Калашникова происходит напряженное взаимодействие разных стихий, можно сказать, что «Ловитва» – это поэтическая версия спора о первосущности бытия философов-досократиков – Гераклита, Фалеса, Анаксимена, Демокрита и Анаксимандра. По обилию в «Ловитве» водных образов и метафор можно предположить, что Калашников в этом споре на стороне Фалеса, хотя и «огненный» Гераклит ему не чужд. Мир книги исполнен неостановимого движения жизни: «всё течет, Гераклит, всё течёт, и течёт, и течёт». Земным аналогом этого теченья можно считать движение по железной дороге, образ которой в «Ловитве» тоже становится сквозным.

Вода у Калашникова представлена в самых разных агрегатных состояниях: «у воды, ледяным повернувшейся боком», «рельсы в тяжелой, холодной испарине», «подмосковный твой водоём», «вода тверда», «глухие раскаты воды». Даже сама поэзия, уловление искомого звука и слова, сроднение с той «неведомой силой», что коренится «меж буквою и звуком», сравнивается с рыбалкой (здесь явственны библейские параллели с «ловцом человеков», к которым апеллирует и заглавие книги), «верши» родственны «виршам»: «перебираю мережи синтаксиса, трясу грамматики верши». Калашниковский мир держится на единстве стихий («вода и воздух, земля, огонь / не спят, не смыкают глаз»), на едином, растворённом в природе духе – источнике стихового дыханья, «ломкого почерка», «хитросплетения слов» («дыханья ломкий куст сквозь стужу пронося»). Витальное, волевое-волновое, напористое художественное внимание к природе как «обиталищу нашей свободы» даёт возможность «прожить жизнь до упора» именно здесь и сейчас – в моменте создания стихотворения. Слова в стихах органичны, как дерево в пейзаже: «Всегда уместно дерево. В любом / из сочетаний неба и земли». А образы – материальны в своей зримости и ощутимости: «Вся суть поэзии – касанье, / она не зеркало – ладонь».

Продолжая традиции натурфилософской лирики Тютчева («наилучшее, ибо без слов, в небе движется стихотворение» явно окликает тютчевский «Silentium») и Заболоцкого, Калашников стремится уловить подспудную жизнь природного космоса, услышать «горизонта с полями пространные тяжбы». Лирический герой «сразу же от подошв…начинает граничить с галактикой и вселенной». Макрокосм и микрокосм взаимно объясняют и отражают друг друга, голоса-ручейки стекаются и сплетаются в единый «божественный хор» Абсолюта:

медь и камедь сосны,
свет молочной луны,
облаков невесомые битвы,
блеск плотвы, плеск листвы,
шум травы-муравы,
гон твоей каждодневной ловитвы.

Зрение поэта пристально (Геннадий Калашников ведь ещё и талантливый фотограф, «настройка объектива», поиск своего ракурса – для него не метафора, а ремесло) выхватывает и фиксирует детали действительности в их синестезийной полноте, полнокровии («из-под тонкой, прохладной ладони», «в ночи мириад световых заноз», «кипрея розовая пена», «сверхзвуковая ласточка», «телеграфный ветер», «озябшая кожа» реки) в попытке узреть мир «доадамический» – «младенческий и праздный» (здесь Калашников сближается с акмеизмом и его «прекрасной ясностью»). Его инструмент – «закройщик пространства, глаз-ватерпас», «приученный к природе», призванный «преодолеть своё земное зрение». Ритмика и мелодика стихов разнообразна, задействована пластика звукописи («и рассыплется в чащах и кущах», «золотые заботы»), изощрённа и смела рифмовка («вытекла – выстрела», «липку-лишку»), удивительны в своей суггестии метафоры («весло – переводчик воды на движенье») и в целом «техническое» оснащение стихов богато и многообразно. Наконец, мощен интертекстуальный пласт книги – Калашников вступает в диалог с поэтами-предшественниками – от Кручёных («и этот, как его… дыр бул щыл») до Бродского с его анжамбеманами («О, север есть север. Его гора / свою удлиняет тень», «Зима, услышишь, зима», «можешь говорить без / посредников, говорить вообще»); от Блока («насыпь со рвом и травою некошеной») до Александра Ерёменко («и гулко бьет прибой, как молот паровой»). И не только с поэтами: возникают и Платонов с его «прозой избыточной», и Лев Толстой («Анны Каренины» красный мешочек). У природного и литературного начал, таким образом, постепенно обнаруживается, проступает единая «почва и судьба».

Раздел «Каво люблю» (одноимённый с вышедшей не так давно книгой) уже уютным мягким просторечием в своём заглавии настраивает на тональность простоты, открытости, искренности. Основу его составляю лирико-философские прозаические очерки о деревенской жизни («Семейные тайны», «Фарябник», «Лошади», «Водопровод», «Епифань»). Тематика очерков разнообразна: деревенские поверья («лошадь непременно утонет, если ей в уши попадёт вода»), парадоксы сельской топонимики («наша деревня называлась Ровно, хотя в ней не было ничего ровного») и лексики («это колечко под дугой называют зга», «трагическая разница между жеребцом и мерином»), ёмкие портреты местных жителей («голосом она подтверждала реальность своего существования, опиралась на него, как на посох»). Лейтмотив здесь – мысль о приходе к себе, обретению личностной цельности через погружение в собственную семейную историю, в жизнь своих предков. Интонация – светло-ироническая, на время и место своей юности Калашников смотрит остранённо, но не отстранённо, с живой радостью возвращаясь в прошлое, пробуя на ощупь «воду прошлого века». Деревня тут предстаёт как пространство, по-платоновски (имею в виду в данном случае Андрея Платонова, а не философа Платона), совмещающее черты утопии и антиутопии. Водная стихия царит и здесь, парадоксально являясь скрепляющим книгу в единое целое «цементом»: воспоминания «обтекают» «речка луговая» Вырка и более крупная Ока. Калашниковская бытийная вертикаль проходит от реки к небу, отражающемуся в ней («заблестят колюче звёзды в этой маленькой реке»), представляя собой реалистическое «заземление» элегико-романтической вертикали (см., например, «Море» Жуковского): «Всё исчезает, но остаются небо и волны».

Завершает же «Ловитву» небольшой блок мемуарных эссе, озаглавленный с суровой доходчивостью «То, что было». Здесь Калашников вспоминает о Борисе Слуцком («Педагог»), суровый и справедливый облик которого складывается из выразительных психологических штрихов: «ни одного резко-критического высказывания по поводу творчества современников», «выдержка политработника, корректного педагога», «никакой фамильярности и панибратства», «был внимательным и памятливым человеком». «учил нас жизни», «учил оставаться самим собой в любых обстоятельствах». Кажется, такие качества лирики Калашникова, как внимательная точность идут именно от Слуцкого. Эссе «На берегу Цветного бульвара» (даже здесь не обошлось без водной символики – «здание, похожее на корабль, продолжало своё плаванье») посвящён работе поэта в газете «Литературная Россия». Для каждого из коллег и товарищей (Владимир Бондаренко, Александр Бобров, «редакционный донжуан Женя Сергеев», «неудавшийся джазмен» Иван Сидоров и др.) у Калашникова находятся меткие и ёмкие дружественные характеристики.

«Ловитва» – книга светоносная. Потому, что автор её, выстраивая свою поэтическую космогонию, собственную вертикаль, «позвоночник» мироздания и помня, что человек ежедневно обживает мир заново, с нуля («запомни одно – у тебя ничего нет»), чутко понимает, что «свет это единственное, что не может свести с ума» и что он всегда «стоит в окне, озирая нас».



Материал подготовлен в рамках проекта "#Академия: премия литературных критиков и менторская программа поддержки молодых писателей" при поддержке Фонда президентских грантов.

Корзина0 позиций