Оганес Мартиросян

Оганес Мартиросян


Окончил СГУ им. Н. Г. Чернышевского (по специальности «философия»), учился в аспирантуре. Публиковался в журналах «Нева», «Волга», «Волга 21 век», «День и Ночь», «Юность», «Новая Юность», «Дарьял» и др. Лауреат конкурсов «Поэтех» в Воронеже (2008), «Славянские традиции» (2008), «Евразия» (2012). Участник Фестиваля «Любимовка». Живет в Саратове.

 

 

СОЛДАТЫ АПОКАЛИПСИСА

 

Эпиграфом к своей подборке Оганес Мартиросян поставил строчку из Н. Байбуза: «Стихи в России – на себя донос». Не знаю, что именно имел в виду автор, предваряя подборку таким эпиграфом, но на себя он «донес» совершенно точно, явив читателям полноту чувств и собственное апокалиптическое восприятие мира. И на его месте я бы поставил эпиграфом его же собственные строки:

 

«…нас расстреляют рано на рассвете

солдаты апокалипсиса – дети».

 

В принципе самого Оганеса Мартиросяна можно спокойно отнести если и не к «солдатам апокалипсиса», то, по крайней мере, к певцам апокалипсиса. Недаром в одном из стихотворений у него «Дали сверкает вместо солнца». По принципу живописца Сальвадора Дали у Мартиросяна и написаны многие стихотворения, где детали частенько не стыкуются друг с другом. Хотя можно сказать и наоборот: в самой нестыковке – дыхание хаоса и обреченности. Впрочем, можно и так. На то воля автора.

По специальности Мартиросян – философ. Видимо, поэтому и в стихах его время от времени тянет на некоторые философские обобщения. Иногда парадоксальные:

 

«Нет никакой свободы

там, где свобода есть…»

 

Правда, философу желательно определиться, о какой свободе речь. В том, что никакой абсолютной свободы не бывает, читатель догадывается. А то, что за словом «свобода» прячут политики, тоже свободой не является. Если оценивать эти строки с подобной точки зрения, то все верно. Но что-то мне подсказывает, что Мартиросян имеет в виду совсем другое, что и вытекает из некоторых других его стихотворений, в которые просачивается история и политика, или политическая история, нагоняющая словами Сергея Есенина «тоску и страх». Иначе он не стал бы доставать из глубокой уже истории такое:

 

«Военный китель, трубка и усы

встают из темноты своей, самою.

Тогда пустеют тюрьмы на Руси,

когда она становится тюрьмою.

Один Христос на многие кресты.

Не ты, меня читающий, а ты

почувствуешь, поймешь, уверуешь однажды:

в России отсидеть обязан каждый».

 

Понятно, что из-за военного кителя, трубки и усов выглядывает Сталин. А можно было бы еще и Ивана Грозного вспомнить, Василия Темного или князь-кесаря Ромодановского. Тут же еще зачем-то замечательный композитор Прокофьев («За гробом шагает толпа. В гробу – Джугашвили-Прокофьев»), слитый воедино с тираном Сталиным. Меня, читателя, уверяют, что я обязан отсидеть. Но это еще ладно. Но почему «пустеют тюрьмы на Руси, когда она становится тюрьмою»? Это такой парадокс? И дело не только в том, что речь о Руси. Если вместо Руси подставить любую другую страну, то все равно это будет логически неверно. Тем не менее, направление мышления или, если точнее, направление ощущений автора понятны. К сожалению, его преследуют апокалиптические страхи. А порой и совершенно парадоксальные страхи. И так бывает, когда экзистенциальное вдруг смешивается с субъективными политическими предпочтениями:

 

«Выдоха жду от вдоха.

Самой большой стране

если не станет плохо,

то плохо станет мне».

 

На этом можно было бы поставить точку, поскольку после этого четверостишия «донос» становится полным, исчерпывающим. И это было бы весьма печально, если бы все-таки в отдельных строчках не проглядывала настоящая поэзия.

 

Ефим Бершин

 

Стихи

                                   Стихи в России – на себя донос.

                                                                    Н. Байбуза

 

Наверно, хорошо быть стариком,

которому до опыта знакомо,

что человек переступил закон

еще до появления закона.

Еще до появления безумства

вином ночами грезил виноград.

Искусством называется искусство

оригиналом делать дубликат.

Прекрасного иначе не добыть,

не вспомнить никого и не забыть,

мужчинами считая только женщин,

нормальным лечь, проснуться сумасшедшим,

задумываясь белой сигаретой

и погружая легкие во фрак.

Таким печальным образом одетый,

парит под облаками Керуак,

садясь по зову города напротив

воздвигнутых еще, а не уже

двух памятников, стынущих в полете,

двух памятников телу и душе.

Отчизна перед ним и заграница.

В руках – синица, в небесах – синица.

Озарена несчастием земля.

Ее на два сознания деля

(чтобы в одном из них устроить бойню)

и заряжая полную обойму,

нас расстреляют рано на рассвете

солдаты апокалипсиса – дети.

От выстрелов их никуда не деться.

Спасибо вам за наше с вашим детство.

Военный китель, трубка и усы

встают из темноты своей, самою.

Тогда пустеют тюрьмы на Руси,

когда она становится тюрьмою.

Один Христос на многие кресты.

Не ты, меня читающий, а ты

почувствуешь, поймешь, уверуешь однажды:

в России отсидеть обязан каждый.

 

 

* * *

Пролетая над гнездом кукушки,

я подбросил в оное яйцо.

Я из пушки выстрелил по пушке,

то есть заглянул в свое лицо.

 

Ничего не понял, не увидел,

продолжая жить обиняком,

место регистрации обидел,

точку ру сменив на точку ком.

 

Обречен, подавлен, опечален,

дальним светом творчества слепя,

я родился так, как умер Сталин,

покурил и выкинул себя.

 

Будто навсегда освобожден

от себя – пожизненного срока.

Вера в бога убивает бога,

потому ее лишает он.

 

Счастье всего навсего огрызок

яблока страдания, далек

противоположный пол, не близок,

слиться с ним стремится потолок.

 

Гусеницы танков ждут полета,

бабочек в душе своей храня.

Скорость набирающее фото

прочь меня уносит от меня.

 

Скорость сердца двести мегабит,

кровь по проводам бежит рекою.

Геноцид, конечно, суицид,

не своею созданный рукою.

 

Солнце не вступает в знак стрельца,

что бы там ни говорил Чюрленис,

из пространства изгоняя Хронос,

иудея, автора творца.

 

Волю дай живущему – умрет,

отними последнюю – тем паче.

 

Люди – те же копии банкнот.

Тридцатидвухлетний доллар, значит,

не жалеет, не зовет, не плачет.

Или все как раз наоборот.

 

 

* * *

Как страшно выходить из дома

по той причине, что знакомо

все, окружающее сон,

в котором, глядя на смартфон,

я вижу, как смеется Пратчетт,

а прекратив смеяться, плачет

и рекламирует роман

«Из жизни западных армян,

а не из смерти, то есть турок».

Про сигарету и окурок,

про запятую и курок,

что ставит точку на висок

и говорит тависуплеба.

Дожди расчесывает небо.

Свобода – пчелы, рабство – мед.

Рабы придумали господ

и перестали быть рабами.

Я в очереди за гробами

по молодости, поутру,

и третий гроб уже беру –

второй и первый износились.

Зайдя в примерочную, силюсь

не понаслышке мертвым быть,

не побеждать и не сдаваться.

Пока не станет тормозить

модель сознания f20,

по всей гоняет голове

шизофрения – bmw.

Колеса крутятся смелей,

мотор глотает жадно масло,

не замечая, как во мгле

звезда не вспыхнула – погасла.

Поскольку тронулась умом,

уйдя в авто, покинув дом,

точнее часть его – квартиру

без пола, стен и потолка.

Кусок рассвета, хлеба, сыра

легли в пространство рюкзака.

Болезнь пошла на убыль: Врубель

психиатрию набросал,

а демона нанес на рубль,

чтоб демон падал, но не пал.

Паук покинул интернет.

А вслед за ним в штанах вельвет

из паутины вышел бот,

присел на лавочку, жует

молоденькие беляши

и замечает между делом:

за скачивание души

положен штраф в размере тела.

Или положено предстать

перед судом единобожья,

чужую истину признать,

ее своею сделав ложью.

 

 

* * *

Произошла ошибка,

говорит интернет.

Я отдыхаю в Липках,

хоть меня в Липках нет.

 

Очень большие бедра

встретив у молодой,

двигаюсь следом, бодро

слившись с ее толпой.

 

Девушку пообедать,

судя по ничему,

чтоб потерпеть победу,

я приглашаю в тьму.

 

Выбрав в меню поесть,

жду, будто царь народа.

Нет никакой свободы

там, где свобода есть.

 

Возраст всего лишь цифра,

и эта цифра ноль.

Глажу колени, икры,

локти, ладони, боль.

 

Кладбище нахожу

лишь для мужчин – вагину.

Сигарету гашу

в пепельнице невинной.

 

Выдоха жду от вдоха.

Самой большой стране

если не станет плохо,

то плохо станет мне.

 

Девушка выйдет боком

мне и из бытия.

Я в разговоре с богом

перехожу на я.

 

Рушит, как коммунист

церковь и день вчерашний,

бог, или террорист,

вавилонские башни.

 

И сообщает меньшим

братьям своим, страша,

что на сто тел у женщин

только одна душа.

 

 

* * *

 

Чтоб ветер не унес все это прочь,

писатель в гости приглашает пулю.

По рюмке выпивают, гасят ночь

и прыгают на квакающем стуле.

 

Стул начинает к выходу скакать,

перемещаясь, чтоб причалить к луже

(вот эта гениальная строка

могла бы быть в четыре раза лучше).

 

Могла бы быть, но, вероятно, мне

не выдержать подобной перегрузки.

Какая наяву, а не во сне

национальность космоса? Он русский.

 

По многим показателям земля

зимою ближе не к мячу, а к шайбе.

Племянницы Амина, Джамиля

общаются со мною через viber.

 

Когда меня признают наконец?

Когда тебя хотя бы не признают.

В твоей груди полным-полно сердец,

не бьющихся, когда их не роняют.

 

В желудке боль сильнее, чем в любви,

но ту извлечь наружу невозможно,

пустив ее на улицу: живи,

как все, кого увидишь, – осторожно.

 

Бездействие ума подобно мужу,

к которому пришла его жена.

Он одинок в постели и не нужен,

она – не одинока и нужна.

 

Уже не ищет женщин Птаххотеп,

найдя свою единственную в смерти.

У нас в репертуаре только хлеб.

Вчера его давали на концерте.

 

Почистив и пожарив рыбу хек,

заканчивает мысль свою Амина,

что если человек – не человек,

то, значит, и машина – не машина.

 

Поэтому и, сбив автомобиль,

не чувствует вины своей прохожий.

Единственное, дрожь бежит по коже,

как стадо, пробуждающее пыль.

 

Живущему мертвец могилу роет,

а на собаку лает караван.

Покинув книгу, предстоит герою

успеть на рейс Саратов-Океан.

 

Семь миллиардов зрителей и ночь.

Пятидесятый бой для Марчиано.

Выходит Рокки против урагана,

чтоб ветер не унес все это прочь.

 

 

* * *

Невольничий базар.

К нему через рассветы

ведут живой товар

писатели, поэты.

 

Бряцают кандалы,

наручники и кольца.

Над городом Дали

сияет вместо солнца.

 

А в городе самом

в пустой многоэтажке,

не ведая о том,

живут две чебурашки.

 

Сиротами, одни

такие на планете,

живут себе они,

в любое время – дети.

 

Питаясь на гроши,

а денег нет – на свалке,

живут чебураши

как будто из-под палки.

 

Ни глаз и ни ушей

у чебуреков нету.

Один из малышей

печалится об этом.

 

Другой сгибает нос

и обнимает брата.

Без звуков и без слез

страдают чебурята.

 

Унылы и немы,

в задумчивости дышат.

«А что такое мы?» –

сознаниями рыщут.

 

А позже, сплетены

конечностями, дремлют.

Уснув, садятся в сны

и покидают землю.

Ту самую, где do

re mi играет Будда

(господь вначале, до

материи и чуда).

 

Где бродит Модильяни

над пропастью во ржи.

Где, на фортепиано

исполнив Ностальжи,

 

с вершины хит-парада

слетает Далида

тяжелым снегопадом,

ложащимся туда,

 

где, видя остальных,

я убеждаюсь очно,

что не из прописных

теперь я, а из строчных.

 

Что от столпотворенья

теперь обломок я,

кто в дом крадется тенью

от мрака бытия,

 

взирает на окно,

где ночь крыла простерла,

и, бреясь, заодно

перерезает горло.

 

 

* * *

Удар электрическим током –

к себе обращен человек

железнодорожным потоком

сходящихся в поезде рек.

 

По рельсам идет караван.

Покачиваются верблюды,

везя из неведомых стран

ковры, ноутбуки, посуду,

 

коран, сигареты, гашиш,

конфликт, столкновение, драку,

идя на Москву и Париж,

Берлин, Македонию, Прагу.

 

Ведут машинисты-купцы

состав через реки и горы.

Их ждут в городах мудрецы,

банкиры, священники, воры.

 

Распахнуты двери домов.

Когда же спускается вечер,

горят, ожидая даров,

светильники, лампочки, свечи.

 

Стоят на железных путях

подобные им проститутки.

Играет сознание Бах,

к концу его двигаясь – шутке.

 

Пускается Вагнер в полет,

неся на борту своем бомбы,

в то время, как счетчики рвет

дантист, а не ставит им пломбы.

 

Смотря по экрану Кэреля,

диктует герою Жене

людей убивать в самом деле –

не на кинопленке, а вне,

 

где поезд идет и идет,

вовсю приближаясь к вокзалу.

Кружится Синдбад-мореход

по тысяче первому залу.

 

Работает сеть городов

под общим названием Город.

В продаже фрагменты коров,

духи, одуванчики, горе,

 

машины, квартиры, крупа

перловая, тапочки, кофе.

За гробом шагает толпа.

В гробу – Джугашвили-Прокофьев.

 

Он больше не видит в ответ,

плывя себе в гробе господнем,

ни тьму, породившую свет,

ни свет, что остался бесплодным.

 

 

* * *

Вот бы действительно лечь и уснуть.

Юный Эжен чуть не тонет и чуть

не умирает от краски-медянки.

В Грузию входят советские танки.

Рады ведущие их трактористы.

Предвосхищая импрессионистов,

Дата Туташхиа, вытащив саблю,

ею творит Обращение Савла,

сев на упавшего с неба коня.

Савл, почему ты не гонишь меня?

В бой не летишь, восклицая ура?

Борется с ангелом Делакруа,

если на Хиосе снова резня,

множество смерти – меча и огня,

лишь в человеке нашедших обитель.

Голову ждет Саломеи Креститель,

чтобы в томате была и на блюде;

чтобы на праздник отправились люди;

Пир в доме Левия чтобы настал

ради свободы, что бьет наповал

Ливию, Сирию или Египет;

ради того, чтобы кофе был выпит

или легла на салфетку салфетка,

вспыхнула антимоскитная сетка,

а Голиафу Давид подарил

жизнь, к перекрестку шагая могил,

чтоб у него самого в этот раз

кончилось тело, душа началась.

 

 

* * *

Она ощутила несчастье мое,

хоть я и не видел ни разу ее.

Затем прекратила заглядывать в сеть.

Она была женщиной ровно на треть,

во всем остальном была богом бесполым,

гуляя то лесом, то небом, то полем.

Жила в голове у себя – на отшибе.

Дарила мужчинам аварию, гибель.

Она была тем, чего нет, но что будет,

считая, что сон, приходя, ее будит.

Писала себе, ожидая ответ:

ты кто – фотография или портрет?

Глобальное действие есть тишина,

при шуме и гаме твердила она.

Сжимала в руках человеческий мозг.

Писателя так называла: киоск,

работающий от зари до зари.

Газеты, журналы и календари

всегда покупала, а также сканворды.

Сама ж рисовала всегда натюрморты,

но краска на них рассыхалась и блёкла.

Любовь – зеркала, ну а ненависть – стёкла,

считала она, Мадалинская Катя.

Любила сидеть на диване в халате,

закинув на левую ногу вторую.

«Чего мне бояться, ведь я не ворую», –

себя успокаивая, то и дело

шутила, острила, смеялась, ревела.

Гуляла тогда, когда было темно.

Играла с детьми и на нервах, в кино.

Страдала от боли, живущей снаружи.

«Покой, – говорила, – ничто не нарушит,

когда я лежу на кровати и сплю,

поужинав сыром немецким Дорблю,

который с тех пор производят в России,

как стала она тем, кем стать не просили.

Тебе не страшны перемены ее,

зане отправляешься в сердце мое:

зане отправляешься в сердце овечье

и волчье, что в сумме дают человечье».

 

 

Гаудеамус

 

Итак, мы будем веселиться,

покуда молоды еще.

В психиатрической больнице

сегодня крайне хорошо.

 

Облуплена на стенах краска.

Спадает света полоса.

Лежит Колесников на вязках,

крича: «Я слышу голоса!»

 

Горят, пылают батареи,

а в коридоре (не один,

а в одиночестве скорее),

я пью ночной аминазин.

 

Проглатываю полтаблетки,

выслушивая флуд и спам.

Вытаскиваю сигаретку

и задаю вопрос врачам:

 

«Где те, которые не жили,

и те, кто жили здесь до нас?»

Жизнь коротка, а смерть сейчас,

а это значит, что мы были.

 

Мы были счастливы, студенты,

рубли последние деля.

От нас осталась кинолента:

«Глядите, нас берет земля».

 

Глядите, мы сейчас уснем,

нам двери глаз захлопнул Янус.

В 7:35 нас ждет подъем

и спуск с горы Гаудеамус.

 

 

* * *

Ты там, где только ты,

забвение и память,

где можно только падать

с подобной высоты

 

в провинцию Шампань,

игристого отведать,

где каждый житель, пьян,

зовет к себе обедать,

 

рассказывая вам

на местном диалекте

об озере Севан

и о таком моменте:

 

шампанское дает

и ударяет тоже;

его не пьет лишь тот,

кто в целом невозможен.

 

Кто умер, а не жив,

хоть разница меж ними

отсутствует, а взрыв

есть то же, что и имя.

 

Страшит меня оно,

раздавшееся в прошлом,

поскольку не в кино

все больше жертв и больше.

 

Я слышу стоны, плач,

проклятия и крики,

смотря вживую матч

компьютера и книги.

 

Без рук или без ног

гоняют мяч спортсмены.

А я жую хот-дог,

такие видя сцены:

 

душа – это маршрут,

а плоть – конец маршрута.

Когда кричу я «тут»,

то эхо вторит «тута».

 

Предел неведом мне,

вот только одиноко

есть всухомятку, не

купив к хот-догу сока.

 

А сцену дочитав,

гулять себе в надежде,

что не отнимут прав,

как после, так и прежде;

 

что, отцветя глазами,

которые цветы

с огромными шипами,

ты там, где только ты.

 

Ты там, где голова

и время вне пространства.

Ислам – погоня льва

за стадом христианства.

 

 

* * *

 

Постигает несчастье нас.

Дождь, как кажется мне, из глаз.

На окне отпечатки слез.

На ослице верхом Христос,

а вокруг Иисуса тьма.

Начинается матч ума.

Не хоккей, не гандбол, не регби,

а – в мозгу у меня – футбол.

Полушариям нужен гол.

Между левым и правым дерби.

Наблюдаю за ним, притом

пью вискарь с безупречным льдом.

Пахнет пламенем он, огнем,

до костей обжигая, грея.

Сохнет майка на батарее.

У дивана лежат носки.

Рядом труп небольшой тоски,

торопящийся разложиться.

Остывает в тарелке пицца

с помидорами, с колбасой.

Я съедаю ее собой

после первого тайма матча.

Перерыв только пять минут,

из чего вытекает, значит,

что транслируют запись тут,

где, планетою всей подхвачен,

завершается матч иначе,

чем планировал стадион:

поражением двух сторон.

Потому и не понял я,

кто – на мыло судью! – судья.

 

 

* * *

В последнем танго кружится Париж.

А ты, моя любимая, паришь

уже не в небе, а в сырой земле.

Какая жалость на моем столе.

Ее я выпиваю и хмелею.

Жалею, не жалею и жалею,

сознанием проделав два шага

назад, где накануне четверга

ты танцевала, пела и светала.

Никто не ждал того, что ожидало.

Ты снилась мне, но я тебя не видел.

Любил, но еще чаще ненавидел

такую страсть, такое расставанье

тех, кто не свиделся, кто без свиданья

остался на века, на годы, дни.

О, как прекрасны дети, эти пни,

что остаются в память о деревьях.

Прекрасны мегаполисы, деревни.

Обычные ужасны города.

Ни нет по существу они, ни да.

Не боги обитают там, не черти.

Я плакал по тебе до женской смерти,

когда ты выходила за другого.

Ему давала клятвенное слово,

а я в пустой гостинице рыдал.

Иль де Ботэ в подарок покупал

и деньги раздавал богатым нищим,

которых мы в душе напрасно ищем –

они живут снаружи у нее.

Тогда же сердце тронулось мое,

растаяло и превратилось в воду.

Ты поплыла к трагичному исходу,

навстречу своей гибели легко,

туда, где максимально глубоко,

где птицы нарисуют в небе низком

единственное слово #ЖаннаФриске.

 

 

* * *

Проснулся – оно колотится,

стучится в меня и ломится,

попасть хочет внутрь меня.

Останемся без огня,

но скоро уже закурим.

Не то чтобы на смех курам,

но жизнь обитает в нас.

Наш выход уже сейчас.

Мы выпили ящик виски

за русско– словарь английский,

за пару далеких глаз.

Мы пили, но мы не ели

ни сытно, ни гемриели,

а голодом пахли мы,

служители разной тьмы

и одного только света.

Охватывая планету,

вода холодна, как лед,

она настает, плывет,

уносит, а не приносит.

Земля нас носила, носит

и износила иных.

В особенности стальных.

В особенности живучих.

Глаза, а не солнце в тучах.

Не взрослые и не дети

опять затевают плот.

Кипит на плите компот.

Обидно, что новый год

прошел, а я не заметил.

От старого года рухлядь

осталась и колесо.

В любую секунду все

обрушиться может, рухнуть.


 

Корзина0 позиций