Александра Шалашова

Александра Шалашова


Выпускница Литературного институт им. Горького (творческий семинар А. Рекемчука). Печаталась в альманахах «Пятью пять», «Абрис Музы», «Литкульт», «Пролог», «Край света». Лауреат поэтического конкурса «НОЧЬПЕРА». Автор сборников стихов «Я достаю коньки» и «Звезды никакой не видя». Суперфиналист «Чемпионата поэзии имени В.В. Маяковского». Лауреат Всероссийского фестиваля мелодекламаций имени В.В. Верушкина. Победитель Всероссийского конкурса малой прозы «ЭтноПеро». Лауреат фестиваля «Всемирный день поэзии» (2017), Фестиваля творчества студентов «Фестос-2017», Всероссийского поэтического конкурса «Лого-Рифм».

  

Танки поют…

 

Александра Шалашова великолепно держит ощущение времени. Люди кричат в метро о закрытии! Закрыли станцию в самом центре Москвы-столицы.

Что случилось!

– Сейчас танки пойдут.

Какие танки?! Время мирное…

Время-то мирное. Но следы войны на каждом шагу. Старички с протезами на месте потерянных когда-то рук и ног. И страшно смотреть на черно-белые фотоснимки на стене. И пустые места на месте тех, которых нет…

Дело-то уже не в самом фронте. Он был давно. Дети выросли. Они хотят учиться пению. Это не так просто: преподавательницы старенькие: и петь негде. А то и жить негде. Поразительно точные детали быта, от которых не уйти памяти. Надо знать, как беречь от местной грязи кухонную посуду, а то потом не отмоется.

Ещё из воспоминаний военного времени. Неужели и здесь, куда привезли, спасая от голода, можно достать концертные ноты?

Можно. Если душа жива. Душа, покалеченная когда-то в военное время. Оно в нашей боли. В нашей не уходящей памяти.

Рассказ Александры Шалашовой – трагический реквием народа, вынесшего на своих плечах смертельно опасную войну… Какую? Мировую? Великую Отечественную… Недавнюю чеченскую?

Избавится ли человечество от своей выношенной тысячелетиями звериной непримиримости? А оно само еще не знает.

А если война? Переживет ли человечество войну в будущем? Какую?

Любую. На всякий случай танки идут. Ромбом…

 

Лев Аннинский

 

 Звонче жаворонка пенье

Рассказ

 

В городе кричат.

Станция «Библиотека имени Ленина» закрыта для входа и выхода пассажиров! Внимание! Станция «Библиотека имени Ленина» закрыта!

Я останавливаюсь. От шарфа пахнет старыми духами – и после стирки не выветрились. На тротуаре стоит мужчина – без куртки, в тёмном пиджаке. Его машина рядом. А прочие сигналят так, что колоколов храма Воскресения Словущего не расслышишь.

– Чёрт знает что, – говорит мужчина.

Я не знаю. Я говорю:

– Да, «Библиотека» закрыта.

Мужчина кивает:

– Сейчас танки пойдут.

Какие танки – разве сейчас война? Или скучно ему, скучно в синем красивом «Ниссане» – вот и вышел посмотреть на деревья, на тоненькие листики каштанов, свежую зелёную краску лавочек, красные кирпичи храма. Нет, колоколов не слышно.

– Какие танки?

– Наши. Какие. Из-за танков дорогу и перекрыли.

Я поворачиваюсь к Арбату и жду танков.

У меня нет зонтика, и волосы выбились из-под капюшона толстовки. Капли хлипкие, тоненькие. Целый день. Мужчина в костюме вглядывается в горизонт. Машины неподвижны.

На обочине – милиционер в длинном плаще. Он видит машины, но ничего не может сделать.

– Надо было на метро, – мужчина плюёт в дождь, в пыльные тополиные серёжки. А я в восемь лет ими полные карманы набивала.

– А почему танки-то?

Мужчина не знает. Ему холодно. По тротуарам, по остановкам, деревьям – пёстрые ленты, точно огородили место преступления. Место преступления – Москва.

– На параде много танков будет, – хлопает дверью машины.

Я остаюсь одна.

Я вышла из дома третьего мая, в день репетиции парада Победы, а станция «Библиотека имени Ленина» закрыта для входа и выхода пассажиров.

Поэтому иду пешком. Я иду по Арбату, поворачиваю на Смоленскую площадь, потом – на Смоленский бульвар. Там легче, спокойнее.

Двор открыт, и звонить не понадобилось – верно, кто-то переезжает и выносит мебель из подъезда, потому что железная дверь распахнута. И камень положили, чтобы так открытой и оставалась.

Пять этажей я бы по лестнице прошла, но она сказала – лифт. Я еду.

Она ждала.

– Возьмите тапочки.

Уходит в зал, не ждёт.

В коридоре – жёлтое кресло и торшер. Ни книжки, ни журнала – пыльно, пожухлая пыль прибита к полу. Пахнет сорго, размоченным в ведре. Открывали тут окна, вытряхивали плед с кресла?

– Свет включите, не болтайтесь по темноте, – снова появляется на пороге комнаты.

Свет включается просто. От света останавливаются пылинки в воздухе, высвечиваются, проступают поочередно – крашенная в белый дверь, ещё дверь, деревянная, закрытая на замок.

– Вы что же, без зонтика ходите? – смотрит на мои мокрые волосы. – Садитесь.

Прохожу в старухину комнату.

За годы яркие окна покрыла пыль, а медовый паркет исчеркала мебель.

В комнате старое пианино с тёмной лакированной крышкой – красивое, с немецкой надписью. Книжный стеллаж завален советскими журналами. На нижней полке тоненькая Библия в глянцевой обложке – из тех, что печатают баптисты. Дали возле метро? Сказали – бесплатно, узнайте Бога? Она удивилась, но взяла. Муж повертел в руках, сказал – перевод странный. Но выбросить нельзя, поэтому поставили в книжный шкаф и забыли. Только я теперь вспоминаю.

На табуретке – растрёпанные нотные тетради.

– Садитесь, ну же, – она нетерпеливо смотрит. – Буду спрашивать.

Она высокая, тонкая. На халат наброшена тёплая розовая кофта с продранными локтями, грязная. Под халатом – спортивные брюки. Топить ещё не перестали, да и в комнате тепло – но от медленных движений по дому не чувствует рук, набрасывает свои и мужнины вещи.

– Лет вам сколько?

– Двадцать три.

– Взрослая женщина, вам бы ребеночка нянчить. Чего пришли?

– Петь хочу.

– В двадцать три? И давно хотите? Я вот с пяти лет хотела. Мама, говорю, я буду певицей, как ты – и топала ножками по полу, пританцовывала. А вы?

Я не знаю. К обоям приколоты булавками фотографии: красивая женщина со светлой косой; парень в гимнастёрке с грустной улыбкой. И снова: женщина, парень, и ещё один, в обычной одежде, лохматый, рассеянный. В кадр не смотрит, а куда-то за край, на обои.

– Вы москвичка?

– Нет.

Виктория Ивановна берёт со стола очки в тонкой золотистой оправе. Дужки замотаны синей изолентой.

– Приезжая, значит. Трудновато придётся, хотя я и мало за уроки беру – пятьсот рублей. Поможет кто, а?

– Поможет.

– Муж есть?

Мужа нет.

Она отворачивается, протирает очки подолом розовой кофты.

– Вставайте, распоёмся. Руки куда? Опустите. И вставайте так – в уголок, за пианино.

Я пою. Она играет трезвучия. И вдруг останавливается, разворачивается резко – седенькая косичка бьёт по щеке:

– А вы чего так орёте? У соседей - девочка маленькая, спит. Кто вас так научил?

Никто. Она больше не играет.

– Ну, милая, кто же вам сказал, что так петь надо? В двадцать три года? В бухгалтеры бы пошли. В бухгалтеры, – бормочет под нос, умолкает. Смотрит перед собой, на фотографию женщины со светлой косой, – мама моя, покойница, и на смертном одре пела. А вы что?

В серванте нет всегдашнего хрусталя, посуды старой, красивой – пустые зеркальные полки, только несколько одинаковых фаянсовых тарелок. Подарили к фарфоровой свадьбе – не доставали, откладывали. Не нравились, или детям берегли, или попросту забыла? – но пыль легла, и стереть некому.

И похожа Виктория Ивановна на женщину с фотографии – только глаза яркие, даже в очках. Яркие, заполошные: посмотришь – и стыдно, что пришла, а не умею ничего, и что двадцать три года, и что дождь и грязь со Смоленского бульвара на кедах принесла.

– Ну, который же месяц?

– Какой месяц?

– Какой месяц ходите ко мне? Второй?

– Я же в первый раз.

– Да, да. Точно. Где-то видела вас. Сколько лет? Восемнадцать?

– Двадцать три.

Сидит одна, в огромной квартире, где портреты, иконы, книжки, будильник, пыльные кружевные салфетки, нет телевизора и радио, нет детей, нет маленькой лохматой собаки, нет мужа, нет звонков от старых приятельниц.

– Двадцать три. И мне было двадцать три. И Вася был… или как его? – ещё рубашка мятая, пуговка верхняя на ниточке держится.

Я жду.

– Да вы как дышите? – она вдруг кричит, – плечи поднимаете? Идите, слушайте, как дышу. Слышите?

Берёт за руку, заставляет наклониться. Пахнет неприятно застиранной тканью, синтетикой, несвежей рубашкой – сухо, оловянно, по-стариковски.

Так в метро от пенсионеров пахнет – стараюсь не садиться рядом, и не притрагиваться. Боюсь старости, боюсь пятнышек – точное заразное это, страшное.

Но держит за руку, не отпускает.

Дышит ровно, глубоко. Тихо.

– Поняла? А ты как дышишь? Плечи ходуном ходят. Певица низом дышит, животом. Дыши.

Я стараюсь дышать животом, но от запаха, крика, острых ногтей – теряюсь, делаю глупо, быстро.

– Ладно, садитесь. Всё равно толку нет. Вы, деточка, домой идите – и дышите, дышите. Ходите там за детьми, по дому убирайтесь – дышите. А то это что такое?

– За какими детьми?

Старуха отмахивается. Молчим. Стрелки на старинных часах движутся громко. Наверное, наш час вышел.

– Давайте на следующий раз договоримся?

Она встаёт и приходит с отрывным календарём.

– Сейчас какой месяц? Ноябрь?

– Май.

– Ага, май… ну хорошо. Когда вы хотите прийти?

– Послезавтра?

– Приходите. Я-то дома. Пока на дачу не забрали.

Я обуваюсь в коридоре. Не забрали – значит, дети есть. И отчего тогда на фортепиано тряпки, и на стёклах – пыль, в прихожей – одни комнатные тапочки, рваные и цветастые?

– Двадцать три… Да я пела, кажется, с ползунков. Как лежала в картонной коробке, в комнате, общей на троих, в общежитии московской консерватории – мама положила, так и лежала. И мурлыкала себе под нос. А вы – двадцать три. Ну куда это годится?

Старуха качает головой, отчего очки съезжают на бок. И очкам лет сто, как и ей – заношенные, склеенные.

А звали её Викой давно, но ей каждое слово помнится.

 

– Вот и девчуля обрадуется, да? – Сашка наклоняется над маленькой, строит смешную рожицу – но Вика сидит сосредоточенная, не обращает внимания на этого смешного, – Серьёзная девчонка у тебя. Потом у неё будете по струнке ходить.

– Да уже, – Лида вытирает пыль с подоконника. Стол потом только придвинуть к окну – и усядется весь пятый курс, и место останется. С композиторского вообще только Сашка один.

Сашка подходит к столу. Останавливается, кашляет – но не как при простуде бывает, а как-то по-другому. Сердце. Такое сердце, что по лестнице быстро ходить нельзя.

– Да что ж сама консервы открываешь! Давай мне.

– Это рыбные.

– Так что же, что рыбные? Рыбные легче открывать?

– Да приноровилась.

Консервы с завода «Баргузин» давно днём с огнём в Москве не найти – с трудом достала где-то. Боится, что Сашка неуклюжими тоненькими руками – не мужскими, жалкими – станет открывать, уронит.

– Ну да. Точно, – он кивает несколько раз. Лида поднимает голову, перебрасывает назад короткую косу: остригла три года назад, и не выросли по-настоящему. Под шапкой, под косынкой – не видно. Ничего. А вот в комнате сразу въявь неладное – ведь и коса должна быть, и рыба, и свет, и цветы.

Вика смеётся. Настоящую кровать достать не смогли – на ночь Лида с собой кладёт в кровать, а на день – что придумаешь: взяла и застелила картонную коробку из-под холодильника байковым одеялом.

Лида хочет двигать стол – берётся за край, но Сашка встаёт от коробки, помогает:

– Лучше хлеб режь. Наши скоро будут.

Лида режет половинку черного на треугольники.

– На Герцена не была?

Она была. В нотном отделе была, во дворике на лавочке сидела. Страшный июль в этом году – липы пожухли и опали, и окурки на пыльном газоне. Списки прошедших конкурс вывесили на доске особой – и весёлые мальчики в гимнастёрках толпятся возле, ищут свои фамилии.

Тот мальчик, верно, не нашел. Кивнул кому-то, побрёл на трамвай. Блестит латунная звезда героя, светится тихо. Когда играл – смотрели, переглядывались. И вроде хорошо играл, прозрачно, ясно. Но что сделаешь. Конкурс.

Трамвай едет медленно, тянется по Бульварному кольцу. От июля кружится голова.

Лиде говорили – восстановишься, зазвучишь. После всего к работе возвращаются, певицами вырастают.

А в зеркале что? Лида смотрит. Низенькая, белая, грустная – никогда не вырастет в певицу. И не потому, что поздно, а так. Есть ровно постриженная чёлка, белёсые губы, скоро муж с друзьями придёт – вон доченька играет бахромой розового одеялка. Всё.

А голос, чуть живот расти стал, сделался надтреснутым неприятно, неглубоким. В общаге не распоешься – пошла к Софье Олеговне, рассказала. Показала. Уже и заметно было.

Софья Олеговна помолчала. Пожала плечами – куда с пузом-то. Запретила приходить. Как хочешь. Запретила петь. Родишь, отлежишься – явишься.

Лида явилась. А потом и вовсе не до того стало.

Вика сидит в коробке, руки поднимает – точно обнимает кого.

– Саш, Иван и задержаться может.

– Ну так что ж?

– Посидишь часок с Викой? Я быстро обернусь.

Лида теребит тонкую хлопчатобумажную косынку.

– А Иван придёт – что сказать?

– Что я к Софье Олеговне, Сашка. Мне ведь диплом петь.

За окном голуби, голуби. Дождя нет, и до конца недели не будет. Тополиный пух лежит на подоконнике – ветер ворошит-тревожит.

– Саш, ну как я потом пойду? Иван же с ней не останется. Придёт – что ж вы, не найдёте разговора? Да она рядом живёт – по улице пройти. Я два года не пела, Саш.

– Почти три.

Вика спит. Только сидела на кровати – и вот сморило, опустилась, потяжелела головка белобрысая.

В коридоре шаги – кто-то идёт на кухню, к лестнице, на площадку – цветы выставлены в больших кадках, подвяли за весну – полить, обиходить. Каждая комната в очередь поливает. И Лида.

– Сашка, так можно?

– Иди, что ж. А старушка – ничего, что в праздник придёшь?

– Ничего. Звала.

Лида сразу засомневалась, что звала. Косынку сняла. Звала ли? Или пришли – муж, старичок-писатель, сын, что по возрасту на фронт не попал – и внук, который попал, и не сказала старушка в последнюю встречу – как, есть ли весточка, весточки?

А вернулся теперь, наверное. Радио слушает.

Лида повязывает косынка, убирает челку и выходит в коридор. Дочку бы поцеловать. Некогда.

Лида бежит по коридору, стучит маленькими каблучками. Туфли давнишние, девчачьи – на десятый класс мама купила. Десятый проходила, и лето, и потом три курса. А сейчас только бы радоваться, что не износились – так, на ремешке кожа поистёрлась.

Лида выбегает на улицу.

На крыльце общежития – нет, не показалось. Стоит. Курит.

Иван – светленькая льняная рубашка с зашитым правым рукавом. Сама зашивала, а не привыкнет никак.

Взяла рубашки разом, села на полу. Нитки попросила. И шила, шила, до вечера шила, плакала – шила.

Ваня кивнул.

– А кто тебе – сигарету? – спрашивает Лида. Обычно сама ему прикуривала

– Никто. Ты куда?

Иван смотрит. У него пробилась с той недели рыжая жесткая щетина. Сбрить не дал. Сказал – обвыкнуться надо, смириться. Не смирился.

– Я Вику с Сашей оставила. Спит.

– Саша твой… – не договаривает. Окурок висит в уголке рта. Лида тянется поправить – он дергается весь, лицом, руками. Раньше не было. Спокойно бы стоял, улыбался. Даже лицом изменился.

– Саша твой… – смотрит в сторону, – ну да, спасибо ему. Иди, пой.

– Честно?

– Честно.

Он вынимает левой рукой изо рта окурок, бросает с крыльца. И тогда Лида целует мужа – тихо, легонько. От Вани пахнет загаром, дымом, теплом, хозяйственным мылом.

Он отстраняется, неловко достает из кармана – маленький брусочек, завёрнутый в промасленную бумагу.

– Вот, отнеси ей.

Обычно Лида резала и хлеб, и масло – две трети оставляла на семью, остальное Софье Олеговне несла. А в урожай – и яблоки, и картошку. Мама присылала. Самый первый раз Лида, стесняясь, положила у неё в квартире на сервант проволочную сетку с яйцами.

Это что? - спросила старушка.

Терпеть не могла всего этого – маслица, нежностей, сплетен. Выше. Всегда выше – соседок по коммуналке на целую голову, в очереди, на улице, везде. На седую голову выше, убранную гребнем с растрескавшимся перламутром.

- Это так. Вам. Мама мне денег не присылает. Зато есть яйца. Масло тоже бывает. А хлеб мы всегда в столовой берём, он там нарезанный лежит. Хотите – и вам будем носить.

Лида боялась – покачает головой. Скажет – забери. И пришлось бы забрать, и не приходить больше.

Но старуха точно не заметила – проводила, дверь открыла.

А в другой раз молча вернула проволочную сетку из-под яиц.

Лида иногда думала – а не потому ли подвел голос, когда Викой тяжелая была? Что нечего принести, совсем нечего – делили с общагой общий стол, собирали с каждого.

А работа вечерняя, на которую теперь все пошли, тяжело давалась – хотелось ночью хлеба, и хлеба, и Вика плакала в животе.

А потом Вика родилась, а Ваня вернулся, и на улице поливают горячий асфальт, чтобы пыль опустилась.

Она берёт масло. Целует Ваню ещё раз.

– Я скоро.

И бежит Лида в один из арбатских переулков, вспоминает – вот и решётка, шиповник, деревянная дверь, пятый этаж, коврик пёстрый под дверью. Это соседи положили, не она.

Лида звонит два раза. Это условные.

Но никто не открывает.

Лида ждёт. Три часа дня – некуда ей выходить. Муж, старичок, может, и на работе, и внук – на работе, а ей – некуда. Обыкновенно Софья Олеговна сидела и перечитывала книжки из старой мужниной библиотеки. Чуть не дореволюционной ещё. У неё даже Библия есть. Лида видела.

Долго-долго звонила, а потом за дверью кто-то зашаркал, заскулил.

Замерла, остановилась. Кто-то ковыляет, стучит палочкой. Дверь тоненькая, из досок – слышно. Дышит тяжело, навзрыд.

Но когда Софья Олеговна открыла дверь, Лида остановилась на пороге.

В прихожей пахнет сыростью, слезами, затхлым.

– Здравствуй, Лидочка.

У Софьи Олеговны другое лицо. Морщинки заострились, словно бы землей присыпали.

Под глазами набухло красное.

И когда Софья Олеговна побрела в комнату – не ждала ответа, не удивилась, что Лида через год пришла – Лидочка поняла, что не надо было приходить.

– Здравствуйте. Что?

В зале старое пианино с тёмной лакированной крышкой.

Лида садится в дачное кресло из стертых светлых прутьев.

Старуха садится за пианино – бездумно, автоматически. На ней тёмное уличное платье с обтрепанным подолом. На подоле крошки, лепестки – что-то июльское: новая летняя жизнь, задевшая, прогремевшая.

Сломившая?

Старуха качает головой.

– Что, Коленька?

Плачет.

Не знает, что сказать.

Лида приносит ей чашку с водой. Коленька. Внучек. Жил в этой же квартире – мрачный, хмурый. Они и не говорили никогда. Готовился держать экзамены в университет. Радио слушал.

– Коленька.

У старухи остренькие плечи дрожат. Верно, оделась на улицу – платье, чулки. Брошка в виде бело-голубого парусника с маленьким якорьком. Оделась, достала туфли из шкафа – да защемило сердце, оборвалось. Слезы горло сжали. Так и просидела на полу, если бы не Лида. Услышала звонок. Слёзы стёрла. Палочку с пола подняла.

Старуха пьёт воду глоточками.

– А Иван?

– Вернулся.

– Здоров?

– Здоров.

Про руку не сказала. Почему-то показалось – не нужно совсем.

– Да ты, поди, родила?

– Родила. Давно.

– Сына?

– Дочку, – улыбается Лида.

Они не поют, сидят. Под окнами поливальная машина брызжет водой – нарядно город украсили, вымыли асфальт. Светлые люди ходят, и пиджаки щётками чистят, и календула цветёт на клумбах.

Лида обнимает старуху за плечи. Молчат.

– Мне нельзя долго. Сейчас ребята собрались – посидеть, вспомнить…

– Идите, идите. Хотя вы же позаниматься хотели?

– Нет, не хотела. Да я и сиплю что-то – не выздоровела. Я спросить, как вы.

– А, если спросить…

Лида встаёт, поправляет юбку. Вынимает из сумки масло и кладёт на крышку пианино.

– Что это, девочка? За что же? Ведь мы не занимались…

– Да нам всё равно много – Ваня много купил! Килограмм! Им теперь премию выписали.

И сама не знает, зачем врёт.

– Премию? А Коленьке тоже выписали?

– Наверное. Наверняка выписали. Я узнаю, хотите?

Старуха качает головой. Что ж теперь. Лида понимает. И стыдно, что наговорила. Премия. Ей пришлось занимать денег на стрептоцид, потому что у Вани швы воспалились.

Обувается в коридоре и выходит на Смоленский бульвар. На бульваре дождь.

Почти бежит, и страшно – долго шла, долго под дверью стояла, разговаривала. Вдруг Вика проснулась? Она теперь днём не больно-то спит. Куда с ней Саше?

В комнате поют тихонько. Света, Аня, Ваня, незнакомый высокий паренёк, девочка-второкурсница с длинными тёмными косичками, Саша с Викой на коленях.

– О, а вот и мамашка. Плодово-ягодное будешь?

Смеётся.

Ваня захмелевший, расхристанный – берёт за руку, сажает с девочками. На столе – хлеб, сливовый компот, рыбные консервы, кислица. За алым плодово-ягодным ребята и ходили, пока Ваня курил на крыльце.

Лида забирает Вику от Саши. Отчего-то маленькие его слабые руки крепко и хорошо привыкли держать ребёнка.

– Не плакала?

– Нет. Только кумушки ей спать не давали – затянули, видишь ли, песни.

Девчонки смеются.

– И всего-то пару романсов спели. Тихонечко.

– Да ну вас, пойте, – улыбается Лида.

Они тянут Даргомыжского на два голоса, тихо. Саша танцует – сидя, незаметно: запрокидывает голову так, что растрёпанные рыжеватые волосы падают на плечи. Не стригся давно. Надо сказать. На нём клетчатая рубашка со странным круглым воротничком. Не иначе – отцовская. Об одежде не заботился – случалось, и Ванины старые вещи донашивал.

Родители его с севера – металлурги. Деньги присылали, к дорогому врачу водили – чтобы выслушал сердце, чтобы сказал. Сказал – аритмия. Ждите. Саша вырос, и ждать стало нечего.

Лида смотрела на Сашину рубашку. Поймала Ванин взгляд.

И вспомнила нитки, пустой рукав, папиросы «Ракета» – и ответила взглядом чистым и спокойным. Я не виновата. И в том, что он целыми днями у нас в комнате – не виновата.

Комнату дали, когда она уже на втором месяце была. Ждали, маялись, коменданту писали что ни день.

И вот дали ключи – от угловой на втором этаже: огромной, тридцатиметровой, светлой. Обои стёрлись и слезли лоскутами, но ничего – собрались, сварили клейстер, подклеили. Перенесли картонные коробки с нотами, тетрадками.

Завели веник, железный совок. И перестали скидывать со стипендии на общий стол, зажили своим домом. А когда Ваня уехал, Лида стала с девочками по-прежнему и еду покупать, и разное по мелочи. Даже хотела в старую комнату вернуться – койка-то пустует, и теплее со всеми.

Остановило только – ведь узнает комендант, что пустует комната, отбёрёт. А Ваня вернётся – куда вернётся? В девчачью комнату на четыре койки?

Но кроме картонных коробок в их новой семейной жизни не было ничего. Только из комиссионки принесли кровать – девчонки скинулись, мальчики принесли. Матрасы старые вместе положила – вышла настоящая двуспальная, широкая.

А через месяц Сашка привёз маленький столик и деревянные прикроватные тумбочки – красивого и дорогого дерева. Соврали вместе – ДСП, мол.

И теперь Ваня смотрит. Я не виновата.

– Ладно. Ребёнка надо спать укладывать, – говорит Ваня. Девчонки виновато переглядываются – сейчас-сейчас, вы уж извините. Засиделись. Прощаются, обнимают Лиду.

Остаются втроём.

Сашка не видит, что девчонки ушли. Он – глазами в нотную бумагу: не в настоящую нотную, а так. С того года её совсем не стало, и они изловчились сами делать: возьмёшь обычный лист, хоть обёрточный, и сидишь-чертишь линеечками: пять, и пять, и пять. И огромный школьный угольник пригодился.

Огрызком карандаша водит. Не видит ничего.

– Что? – поднимает глаза. – Громко?

Ваня качает головой. Это у Саши в голове звучит – никто не слышит.

– А куда девочки делись?

– К себе пошли. Поздно.

– А. Слушай, Вань. Можно у вас переночевать? Стулья сдвину – усну. Не хочу сейчас – по лестнице.

– А что, болит?..

Лида тревожно всматривается. Лицо его серенькое, в рыжеватых пятнах-веснушках. В Ташкенте сильно обгорел – с рыжины, с непривычки. Маслом мазали, спасали. А до сих пор кожа не сошла.

– Да так, – неловко. От Ваниных глаз неловко. Хоть и не выгонит, поверит.

– Вань, можно?.. – Лида тихонько качает Вику. Нужно убирать со стола, и Ваня уже составляет вместе чайные чашки, испачканные плодово-ягодным. Моют посуду они по старой холостяцкой привычке Ивана: эмалированный таз берёшь, составляешь всё грязное. Доходишь до раковины в туалете, который на каждом этаже – не надо в кухню спускаться. Льёшь в тазик из крана воду, качаешь из стороны в сторону, чтобы на каждую чашку-ложку попало. Споласкиваешь другой водой, чистой.

Главное – слишком-то тарелки не пачкать, а то не отмоется. Масло, к примеру, не отмывается.

– Зачем стулья, – говорит Ваня, – матрас есть.

– Ага, – Саша расстегивает пуговицы на рубашке. Под взглядом Ивана остановился, опомнился – зашёл за дверцу шкафа, стал раздеваться там. – Где матрас – покажете?

Ваня идёт к шкафу – Лида кидается помогать, привстаёт на цыпочки.

– Ты чего?

– Я помочь…

– Нечего тут помогать. Дочь лучше ко сну переодень.

А лицо упрямое-упрямое.

Лида отходит. Ваня снимает матрас – от непривычки к тяжести рука дрожит.

Удержит, думает Лида. Сильный. Всегда был.

Но матрас падает.

Ваня смотрит на разжавшуюся ладонь – точно она его предала.

Сашка выходит из-за шкафа в майке и в брюках без ремня.

– Спасибо. А как раскладывать?

Лида торопится, показывает. Иван идёт к выключателю. Ждёт.

Саша ложится на матрас прямо в льняных мятых брюках.

В Ташкенте не стеснялся. И девчонки не стеснялись – их поселили в пустующей школе, неподалёку от железнодорожного вокзала. Поставили раскладушки в кабинете обслуживающего труда – где стояли вдоль стен швейные машинки, лежали перепутанные нитки, лоскутки.

Но Ваня был в траншее, когда жену и консерваторию всю эвакуировали в Ташкент. Девочек, белобилетника Максима – который после полиомиелита и ложку-то как следует держать не может – и Сашку. Хлипкого, рыжеватого – но нормального.

А что там в траншее было – Ваня не рассказывает.

Сашка в вытянутой хлопковой майке – худой, сутулый. А в городе были продукты – молоко, мясо, картошка. Но забывал, не видел – и ел, только если она приносила. Он разминает плечи – тянется вверх. Странно впалая грудная клетка – косточки тоненькие, ровно у птицы.

Иван поворачивает выключатель и идёт в темноте к кровати. Вику Лида кладёт в середину, ближе к себе.

– Ты принял лекарство? – говорит Лида темноте.

Темнота пахнет вымытыми тарелками, банками из-под рыбных консервов, вином, теплом, двухнедельным постельным бельём.

Темнота не отвечает.

– Заснул твой, – говорит Иван. Он лежит прямой, жёсткий.

Молчат.

– Пора Вике кроватку сделать, – Лида приподнимается над подушкой – тихонько, чтобы не разбудить, – ты зачем так?

– Он тебе точно бездомная собака. Жалко?

От плеча Ивана пахнет тёплой кожей и больницей – немного. На ночь он снял рубашку, но темнота скрадывает и рубцы, и обмороженную тёмную кожу. Кажется, в нём вообще ни капельки того, прежнего, не осталось.

– Он нам молоко козье носил. В паёк молоко не входило, нужно было у местных менять.

– Тут-то кормили?

– Кормили.

Детский сад сделали в бомбоубежище – а готовили на старой кухне, и нянечка на санках через пол-Москвы везла овощное пюре, варёную рыбу и разведённый чай в кастрюле. Молоко привозили прокипячённым, холодным: успевало остыть.

Взрослым в заводской столовке никакого молока не было. Лида увидела – коса расти перестала. Совсем. На заводе пролетел год – не заметила. Пошла как все.

А раз студенткой числилась – не держали, когда повезли в Ташкент. Уволили сразу, потому как работа временная.

– Так любой бы носил. Женщина с ребёнком. Ну? – сказал спокойнее. Пожалел – и не Сашку, а её, Лиду. Молоко. Про молоко не подумал.

Представил старушку-техничку, которая с бидонами, привязанными верёвками к саночкам, шаркает-скользит по голому асфальту. Потом будет остывшую картошку из кастрюли раскладывать по тарелкам. Лиде пришлось отнести в детский сад и полотенце, и ложки. И простыни стирать брала к себе. За это в садике было чисто и хорошо – а некоторым родители тарелок не давали, так дети из Викиной голубенькой и ели. Лида смотрела-смотрела – потом весь сервиз принесла. Воспитательница всё: « Спасибо, спасибо». В комнате из сервиза осталась одна, и в ней лежит накрытый льняной салфеткой хлеб.

Лида опускает голову на подушку.

– Вика и болела мало. Только животом один раз.

Лида тихонько гладит дочкины тёмные волосы. Немного вьются на концах – и в кого, не ясно. У них-то прямые, соломенные, гладкие. Лида хотела к свадьбе на бумажки и сахарную воду завить – два часа держались, а потом всё одно пришлось косу плести. Она тогда ещё длинная была, коса. Хоть и негустая.

– А что ж она у тебя не разговаривает?

Он-то ждал, когда впервые над дочкой наклонился. Страшный, небритый – спасибо, руки помыл. Сел на корточки, улыбнулся – и ждал, что скажет, узнает. И всё равно, что не видела ни разу.

А Вика не сказала – плакала.

Сначала обиделся, ходил по комнате, на Лиду не глядел. А потом понял, что дочурка-то не только ему – а ещё никому полсловечка в три года не сказала.

– Да рано ведь ещё, Вань.

– Четыре года почти. Пора бы. К врачу носила?

– У нас был детский врач, но его мобилизовали скоро. Но говорю – болела мало.

– А если дальше молчать будет?

Лида не верит. Как это – молчать? Она пела всю жизнь, и теперь будет – Вика заговорит, запоёт – неизвестно, что скорее. Будет мурлыкать перед зеркалом, дядю Сашу радовать. А дядя Саша раздышится – обрадуется маленькой.

Сашка смешно дышит во сне – неглубоко, со всхлипами. Лида привыкла, прислушалась, теперь засыпать, не слыша – странно, непривычно, пусто.

– Была у старушки? Пели?

Лида качает головой, забывая, что в темноте не увидеть.

– Коленька, – говорит она.

Что?

Ваня несколько гулких секунд боится, что она перепутала, мужа другим именем назвала – ведь полстакана остывшего молока раз в неделю, несколько месяцев на МЭЛЗе, в цеху радиоламп, засыхающие на ветвях яблоки в Ташкенте – и вот уже не голосистая Лидка, светлокосая Лидка, а другая, тихая.

– Коленька у неё был.

– Муж?

– Внук.

Вика возится во сне, стонет.

Мы не пели. И хорошо, что не пели. Можно думать – вдруг голос вернулся, зазвучал?

Ведь страшно. Как ходили в детский театр – пианист играл знаменитый, из Ленинграда эвакуированный. Он москвичей и позвал. На вокзале встретились. Он, Гольдберг, предложил – ну спойте пару романсов, нежных. Чтобы людям отдохнуть, умилиться.

Она обрадовалась – неужели и здесь, куда привезли от голода, можно достать для концертмейстера ноты, можно выйти в актовый зальчик – и петь по жаре громко-громко, как раньше?

Но когда они пришли на репетицию, и Лида тихонько попробовала распеться в коридоре – и вдруг заметила, как из темноты смотрит зеркало. А там – тёмная, страшная, больная. Потому что Вика осталась в школе с однокурсницей, которая петь не захотела.

Попробовала распеться – перехватило горло, занемело, зажгло. Лида извинилась перед Гольдбергом, отговорилась чем-то – и побежала. А узбеки оглядывались на бегущую женщину, языками цокали.

Будут две немые – мать и дочка.

 

***

– Виктория Ивановна, так я приду послезавтра?

– Почему – послезавтра?

Она возится с цепочкой на входной двери. С площадки пахнет чистящим средством. Окна в доме зашторены плотно, поэтому я не слышу, кончился ли дождь. Наверное, нет – промокну, пока до метро дойду. А раньше на девятое мая всегда тучи разгоняли. Но ещё рано – может, завтра разгонят.

– Мы же договорились. Пока вы на дачу не уехали.

Старуха открывает дверь, всматривается в коридор – никого. Электрического света нет – от окон светло. Потолок высокий, и окно высокое. Дождь кончился.

– Так я, может, скоро уеду… Скомандуют – собирайся на дачу. И сразу поеду. Внуки не хотят, чтобы я дома летом кисла. Но вы позвоните. Может, не уеду. Внуки пока ничего не говорили.

Я выхожу на площадку. Хоть бы внуки не приезжали – потому что до послезавтра буду представлять, как снова иду бульваром, поднимаюсь по лестнице, называю своё имя и возраст, рассказываю, как хочу петь – и что поздно, наплевать, и что способностей нет – тоже.

Но внуки не приедут. Потому что на стене одни черно-белые фотографии – девушка с косой, парень в гимнастёрке. Внуков нет, потому что нет фотографий.

– Ну вот, и светло снова, – старуха кивает на просветлевшие окна. И вдруг ни с того ни с сего начинает петь – прямо на площадке, в голос:

 

Звонче жаворонка петь, ярче вешние цветы,

Сердце полно вдохновенья, небо полно красоты….

Я повернулась к ней и не заметила ни розовой растянутой кофты, ни жиденькой седой косички, ни отросших грязных ногтей, ни старческих веснушек – потому что голос был ровно тем, что звучал в залах и пятьдесят, и сорок, и тридцать лет назад.

Соседская дверь чуть приоткрылась, и кто-то выкрикнул – непонятное, нерусское.

Мне стыдно – точно помешали людям, точно громко кричим в автобусе.

Виктория Ивановна грозит кулаком закрытой двери.

– День, мол, а у них детишки спят, – бормочет. – Я младенцем в любом шуме спала. Мама пела, репетировала – вечно пела: и когда полы мела, когда блузочки перешивала – а мне хоть бы хны.

– Хорошо. Спасибо вам, – она кивает и закрывает за мной дверь. Дверь тоненькая, а шагов не слышно – смотрит в глазок.

На Смоленском бульваре всюду тополиные серёжки. Вырасту ли я, и стану ли, как она, петь на площадке, в огромной квартире с двумя закрытыми на замок комнатами, с бумажной иконкой святого, без внуков, без всех?

И не будет ни очереди на почту, ни семечек, ни корвалола?

Пускай не будет. Я на всё согласна.

Корзина0 позиций