Елена Алексеевна Погорелая (1987 г.р., г. Заречный Пензенской обл.) – поэт, литературный критик, лауреат премий «Эврика» (2006), «Дебют» (в номинации «Эссеистика», 2013), им. В.Г. Белинского (в номинации «Литературная и театральная критика», 2021). Автор сборника стихов «Медные спицы» (2018) и биографии Черубины де Габриак в серии «ЖЗЛ» (2020) издательства «Молодая гвардия». Работает учителем русского языка и литературы в г. Пушкино Московской области, редактором отдела современности в журнале «Вопросы литературы». Критические статьи и рецензии публиковались в журналах «Арион», «Вопросы литературы», «Литературная учёба», в «Учительской газете» и пр.Когда срока огромные


Лирическая пародия,

или Преодолённый постмодернизм

(О книге М. Степновой «Сад»)


Роман М. Степновой «Сад» не только был практически единодушно назван одной из главных книг 2020 года, но и оказался в числе самых широко обсуждаемых. По крайней мере – обсуждаемых в блогах и в кулуарах: читатели с увлечением следили за историей поздней беременности княгини Борятинской (шутка ли – оказаться «в интересном положении» в 44 года, да ещё и в 1869 году!), за рождением и воспитанием её обожаемой дочери Туси, за нововведениями, предпринятыми в усадьбе Борятинских потомственным доктором Мейзелем (он-то и окажется главным героем всей этой истории), наконец, за неожиданным романом подросшей княжны Борятинской с таинственным красавцем Радовичем, лучшим другом известного революционера-народника Саши Ульянова…

Критика о романе только ещё начинает писать, но в сети уже можно найти как хвалебные отклики, например, М. Кучерской и С. Лебеденко, так и негодующие – например, А. Кузьменкова. Против обыкновения отзыв Кузьменкова («Все в сад!» – Alterlit, 2020, 27 ноября) стоит того, чтобы кое-что из него процитировать. Потому что в нём (помимо привычных для Кузьменкова и никого уже не удивляющих «авторесс», «Бердичева» и «мацы») озвучены основные претензии патетически настроенных критиков к современной литературе вообще: «Нарядилась Степнова Водолазкиным… Князь Владимир Анатольевич то Дрюона процитирует: «негоже лилиям прясть», то Мандельштама: «Россия, Лета, Лорелея». Как-то невзначай в пореформенную эпоху забредут декаденты под ручку с Набоковым и залетит грузовой дирижабль Циолковского. Зачем? – не слишком понятно. Спасибо и на том, что обошлось без пластиковых бутылок. А потом М.С. забава до смерти надоест – в сад!»

Вообще, достойна восхищения непоколебимая уверенность, с которой А. Кузьменков утверждает, что роман о XIX веке должен быть написан языком XIX века, а роман о XVI веке – соответственно, языком XVI. И чтобы никаких пластиковых бутылок в средневековом лесу не стояло! Непонятно, правда, в чём в таком случае будет ценность подобного текста: для чтения о XIX веке у нас есть Толстой, Достоевский, Чехов и иже с ними – все те, кого так изящно, играючи окликает Степнова устами своих персонажей. Нет, берясь за условно исторический роман сегодня, мы не ждём от него безупречной исторической стилизации; мы хотим увидеть историю как экспериментальное поле, в котором работают современные образы и концепты, современный способ мышления и… современный язык.

Именно так происходит в романе Степновой, последовательно разворачивающем перед нами все ключевые идеи начала XXI века. Тут вам и феминизм (Туся), и новейшие принципы воспитания детей (княгиня Борятинская и Мейзель), и русский либерализм (вся история Мейзеля, одновременно и презирающего пресловутый русский народ, и страдающего за него)… При этом Степнова отчётливо не принимает готовых идей, и практически каждый подобный «изм», каждый образ, послушно вплывающий в руки читателю, в какой-то момент подвергается резкому авторскому сомнению. Мейзель – благородный и просвещённый врач, этакий Чехов до Чехова? Но он разрушает семью Борятинских, ломает характер Туси, да и зла от него населяющие княжеское имение крестьяне видят столько же, сколько добра. Туся – «особенный ребёнок»? Безусловно, модное нынче расстройство аутического спектра у Туси имеется, но, позвольте, любимого жениха Нюточки она женит на себе вовсе не из-за РАС, а из-за чего-то другого, не слишком монтирующегося с образом непонятой миром «особенной» души. Княгиня Борятинская – заботливая мать, согласно теории привязанности принимающая своего ребёнка таким, какой он есть, и в 45 лет сумевшая перестроиться со светского («наталье-гончаровского») материнства на истинное («толстовское»), – но чем тогда объяснить её холодность к старшим детям, выросшим на руках гувернёров и нянек? Радович – предатель, шулер и жиголо? Но именно он становится эмоциональным камертоном романа, остро улавливая фальшь и несправедливость происходящего, пусть и не умея этой фальши противостоять…

А потому что постмодернизм не предполагает противостояния. Он предполагает пародию. Образы «Сада» при всей их глубокой лиричности явственно пародийны, не случайна перекличка с «Вишнёвым садом» Чехова, тоже пародирующего русский классический реализм со стандартным набором его персоналий – от «лишнего человека» Гаева до «нового человека» Лопахина, от «тургеневской девушки» Ани до декадентки Раневской. Пародирующего – следовательно, разрушающего; то же самое делает и Степнова – поэтому права М. Кучерская с её высказанном в личном блоге проницательным суждением не только о «Саде», но и о творческой манере Степновой как таковой: «Материал, из которого Марина Степнова творит свои небо и землю, Адама, Еву, их сыновей и дочек – русская культурная мифология. Это мифы. Об уездной усадьбе, о помещичьем саде, о психопате на троне, о русском бунте <…> На выходе же получается разрушение их, этих мифов. Одного за одним. Деконструкция… Похожую работу Марина Степнова уже делала прежде, например, в «Женщинах Лазаря». Там точно также красиво, сочно, избыточно рассказывалось о потаённой смертной жути мифов советских – о русской элите, о русском быдле, русском балете. «Сад» говорит о мифах более раннего происхождения, сложившихся вокруг «России, которую мы потеряли» (Facebook, запись от 31.12.2020).

На фоне всеобщего увлечения мифологемами, на фоне торжества архетипов и падения в архаику предупреждение Степновой об опасности привычных культурных мифов выглядит особенно своевременно. Тем более что и сделано оно на понятном нам языке. Наш язык – не язык XIX столетия, он слишком щедро приправлен, по Бахтину, «чужим словом»: едва ли не каждому нашему переживанию можно найти соответствие в мире реминисценций – отсюда мандельштамовские строки в устах князя Борятинского, отсюда и «вздёрнутая губка с усиками» старшей княгининой дочери Лизы, отсюда и ощущение преодолённого постмодернизма, которое оставляет после прочтения степновский роман.

Степнова преодолела инерцию постмодернизма, вмешав в пародийный по своей сути текст ярко выраженный элемент лирики, нежности и сочувствия к своим персонажам. Вне всякого сомнения, «Сад» получился пародией, но – как и другой сад, вишнёвый, – лирической, как бы подчёркивая, что без лирики, а следовательно – без любви («Я вас люблю и потому не могу поступить иначе», – свидетельствует Саша Ульянов в предсмертной записке, вполне постмодернистски адресованной Виктору Радовичу), в этом мире безоглядного и беспощадного постмодернизма нечего делать.

Если ты, разумеется, не Кузьменков.

Советское кино 1970-х.

Дворжецкие. Омск

(глава из книги)

Когда срока огромные

Брели в этапы длинные…

В. Высоцкий


1939 год. Омск. Узкие, кое-как мощёные улицы с приземистыми, одноэтажными и двухэтажными, домами барачного типа: город небольшой, деревянный, заштатный… На весь Омск одна улица Ленина, бывший Чернавинский проспект, застроена каменными домами – наследие от населявших город купцов, только где они в 1939 году, те купцы? В городе грязно, пыльно, бедно и шумно; но весна – она и в Сибири весна, и в большом, запущенном парке при Доме пионеров уже пробивается первая апрельская зелень.

В глубине парка – домик бывшего губернаторского садовника, «хороший домик, двухкомнатный, одноэтажный, без водопровода, с печным отоплением». На фоне омской жизни 1930-х годов – вполне приличный и благополучный вариант: собственное жильё (в годы войны одну комнату из двух отдадут эвакуированным, а сами вчетвером: муж, жена, мать жены и двухлетний ребёнок – будут ютиться в оставшейся), благословенное уединение (ни тебе соседей по коммуналке, ни радио за стеной, не смолкающего от гимна до гимна), до работы – рукой подать… Одним словом, чистое счастье, тем более что и живёт здесь на редкость красивая, молодая и влюблённая пара: он – актёр, она – балерина, – пара, у которой 26 апреля 1939 года рождается сын Владислав.

Спасибо вам, святители, что плюнули да дунули, что вдруг мои родители зачать меня задумали в те времена укромные, теперь почти былинные, когда срока огромные брели в этапы длинные…

«Баллада о детстве» В. Высоцкого была написана в 1975 году, и, скорее всего, Дворжецкий, которого судьба не раз сводила – и разводила – с Высоцким, успел её так или иначе услышать. Отозвалось ли в нём то, что пел Высоцкий? Как представляется – наверняка. Не могло ведь не отозваться: «Баллада о детстве» посвящена целому поколению, тем, кого потом назовут «советскими романтиками», «последними идеалистами», «поколением XX съезда». «Драматичные события истории – вот что членит народ на поколения, вот что превращает мирный резервуар «населения», пополняющийся, как бассейн из трубы, – в бурный океан, по которому бегут волны: волны поколений. Бедствия (нашествия, революции, войны) – вот что делает людей того или иного «призыва» – призывом, то есть поколением», – позже напишет Л. Аннинский, родившийся в 1934 году и принадлежащий к тому же самому шестидесятническому «призыву»; и уж чего-чего, а драматичных событий истории это поколение хлебнуло сполна.

Вот и «Баллада о детстве» Высоцкого обращена к раннему детству «шестидесятников». Её герои – дети 1930-1940-х годов: дети коммуналок («на тридцать восемь комнаток всего одна уборная») и проходных дворов («сперва играли в фантики, в пристенок с крохоборами…»), дети голодного военного времени, дети, которые дожидались своих родителей с фронта и из лагерей.

Их брали в ночь зачатия, а многих даже ранее – а вот живёт же братия, моя честна компания!

Отец – Вацлав Янович Дворжецкий, молодой, но уже известный в Омске актёр. Высокий, стройный, двадцативосьмилетний, тонкие черты лица, сразу и безошибочно вызывающие в собеседнике воспоминания о польской шляхте. «Социальное происхождение – дворянин», открыто указывает он в рабочей анкете в 1937 году. «Поляк, причём – гоноровый», с неодобрением отзываются знакомые. Деятельный, жизнелюбивый, бесстрашный… Даже не скажешь, что только два года назад вернулся, отмотав первый срок, с гулаговского конвейера смерти: о. Вайгач, Соловки, Беломорско-Балтийский канал, Медвежьегорск, Тулома…

Поскольку история первого заключения Вацлава Дворжецкого окажет серьёзное влияние на его жизнь, в том числе и жизнь театральную, а заодно и на жизнь всей семьи, на этой истории стоит остановиться подробнее. В 1929 году девятнадцатилетний Вацлав был арестован по обвинению в причастности к антисоветской студенческой организации «Группа освобождения личности» («ГОЛ»). Трагедия, ошибка, ложный донос, которых немало было уже в эти сравнительно вегетарианские годы? А вот и нет; в отличие от многих и многих своих современников, попросту попавших под колесо истории («Пойми, солдат, ты попал под колесо, и оно тебя стёрло, и кости твои сломало», – через сорок лет скажет генерал Хлудов в исполнении Дворжецкого-младшего, и этот голос будет с тех пор узнавать вся страна), Вацлав невинной жертвой себя отнюдь не считал. Проживая в Киеве, обучаясь в театральной студии при Киевском польском драматическом театре и работая в кузнечном цеху запорожского завода «Коммунар», он не переставал думать о том, какой могла бы быть его жизнь – жизнь отпрыска потомственных польских дворян, гордых шляхтичей, участников восстания Станислава Костюшки, – если бы не революция. «Материальное положение моей семьи <…> в революционные годы значительно ухудшилось», – откровенно показывал он на допросах, не скрывая своего неприятия советской системы. «Он заявлял, что его и семьи положение плохое и у всех здесь собравшихся плохое, поэтому нужно с Советской властью бороться», – свидетельствует на допросе один из арестованных в том же 1929-м участников «ГОЛа». «Характерно, что Дворжецкий за постоянное незнание политэкономии, политграмоты и вообще антисоветские выходки подлежал исключению», – уверяет ещё один соученик Вацлава, по совместительству – внештатный осведомитель ОГПУ…

Рабочей профессией, полученной в 4-й польской технической школе города Киева, Вацлав не дорожил, к советским коллективным мероприятиям не присоединялся. «Лекции скучные, занятия неинтересные, спорт – ГТО – примитивно, энтузиазм плебейский», – с классической польской надменностью констатировал, оглядываясь вокруг. Мечтой его было продолжить образование, продолжить по-настоящему, без плебейских идеологических ограничений. Но как? В Советском союзе на это нечего было и рассчитывать из-за неподходящего социального происхождения, открывающего дорогу в лучшем случае на завод или в школу рабочей молодёжи для перековки, но никак не на гуманитарные институтские факультеты. В той же ситуации оказываются ближайшие друзья Дворжецкого – те поляки, с кем Вацлав сколачивал бунтарскую «Группу освобождения личности», а за несколько месяцев до неё – «Ассоциацию декадентских хулиганов», протестовавших против тотального осовечивания дорогой им модернистской культуры, которую они краем глаза в начале 1920-х успели застать («Срывали плакаты, вырубали свет во время собраний»), и вполне себе футуристическую «Банду рыжих». «Банда» собиралась по детекторному приёмнику, читала стихи Саши Чёрного, Хлебникова, Бурлюка, Блока, Маяковского и, разумеется, приводила добропорядочных советских граждан в негодование и трепет.

Максимилиан Чистов.

Михаил Герасимович.

Андрей Азанчевский.

Евгений Василевский.

Вацлав Дворжецкий…

В чьей голове рождается вполне себе сумасшедшая идея сначала легального, а потом и нелегального пересечения границы и бегства в Польшу, уже не узнать. Впрочем, весьма вероятно, что автором идеи о бегстве был как раз таки старший Дворжецкий. С друзьями-соучениками Чистовым, Азанчевским и Герасимовичем он планировал бежать на историческую и культурную родину и наконец-то продолжить учиться (а тяга к знаниям у девятнадцатилетнего заводского рабочего, в свободное время читающего запретных Достоевского, Спенсера, Гегеля, рвущегося слушать оперу – тоже подозрительное «искусство дворян!» – была феноменальной, такой и осталась до конца жизни). В итоге спутником его на этом пути стал соученик по профшколе Феликс Яворовский, с которым они пересекли границу – с тем, чтобы сразу быть задержанными польской погранохраной, немедленно взявшей молодых людей под арест.

Естественно, в Польше к перебежчикам отнеслись подозрительно и однозначно дали понять, что право на политическое убежище и высшее образование надо ещё заслужить. Им предложили присоединиться к проведению антисоветской агитационной работы, которое и должно было сделаться пропуском за границу. Дворжецкий согласился: он, собственно, и так проводил эту пресловутую агитацию, когда в профтехшколе высказывал крамольные мысли о частной собственности, по словам преподавателей «плохо влияя на молодёжь», – что ему было терять? Яворовский тоже согласился, ему тоже терять было нечего – годом раньше он уже стал секретным сотрудником советских органов госбезопасности…

Вернулись в СССР. Дворжецкий начал готовиться к агитации сразу же. Подключал к деятельности друзей и соучеников, раздумывал, где купить пишущую машинку, собирался печатать агитационные материалы… В это самое время ОГПУ и дало ход доносам, которые во множестве были написаны на Дворжецкого и его товарищей другими товарищами, в том числе и Яворовским, в разные годы и по разным причинам завербованным в органы в качестве осведомителей. Суд состоялся 20 августа 1930 года; все участники «ГОЛ», кроме тех, кто стучал, и кроме главного фигуранта – Дворжецкого – получили от трёх до пяти лет исправительно-трудовых лагерей.

Таким образом, с точки зрения советских спецслужб участники группы под звонким и дерзким названием (вспомним их лозунг: «забить «ГОЛ» в ворота системы!») действительно были взяты за дело. Десять лет спустя это «дело» могло бы обернуться расстрелом, но в 1930-м юного гордеца и противоборца режиму осуждают всего лишь на десять лет лагерей – срок, из которого Вацлав Дворжецкий отсидел ровно семь.

Надо сказать, что и полвека спустя, в 1980-е, уже приобретя всесоюзную известность и похоронив сына, уже страдая от глазной болезни – наследство лагеря, – которая позже обернётся полной слепотой, Дворжецкий не сожалел о том, что случилось, и даже гордился своим первым сроком: «Я не оклеветанный, не по доносу, я за дело сидел». За дело или не за дело, но именно лагерь дал этому красавцу поляку профессию: первым театром, в котором работал Дворжецкий, стал лагерный театр в городе Медвежьегорске в Карлаге.

«Настоящий, большой, удобный театр. Великолепно оборудован – сцена, зал, фойе, закулисные службы – всё! И труппа настоящая. Большая, профессиональная. Директор, главный режиссёр, администраторы, режиссёры, актёры, певицы, артисты балета, музыканты, художники – все заключённые. И зрители все заключённые…» – вспоминал Дворжецкий в автобиографических «Путях больших этапов» (1994), даже через столько лет не скрывая своего восхищения обустройством лагерного («как бы придворного», замечает он с иронией, принадлежавшего лагерному же начальству) театра. Туда Вацлав шёл после общих работ на строительстве Беломоро-Балтийского канала (работы было много, и очень тяжёлой, но это и хорошо; много работы – значит, будут «зачёты», значит, десятилетний срок можно будет «скостить»; с помощью «зачётов», а также театральных выступлений, имевший неизменный успех как у заключённых, так и у начальства, Дворжецкий и освободится на целых три года раньше срока…). Туда был зачислен в профессиональную труппу – «лучшую труппу в моей жизни», как утверждал после, уже поработав в Саратове и Нижнем Новгороде (тогдашнем Горьком), в Омске и Таганроге. Там впервые сыграл в пьесах Островского, Горького, Лавренёва, научившись актёрскому мастерству и повадке у таких виртуозов сцены, как актёры 2-го МХАТа И. Аландер и В. Пелецкий, актёр Александровского театра Н. Волынский, а также музыканты столичных филармоний и оперные певцы (все, разумеется, – осуждённые по 58-й статье). Оттуда был командирован весной 1934 года на Тулому вместе с группой актёров и музыкантов для создания теперь уже Туломского лагерного театра…

Оттуда в 1937-м, едва успев до безжалостного закручивания гаек (читай: лагерных сроков) во время большого террора, вышел из заключения – профессиональным актёром. 

Со знаменитой пометкой в паспорте «минус сто», означавшей запрет на проживание в крупных городах, конечно, о работе в Киевском театре (под Киевом, в Ирпене, жили родители) нечего было и думать. Вацлав Дворжецкий подался в местечко Белая Церковь неподалёку от Киева, однако отдел местного НКВД сразу дал понять главному режиссёру театра, что этого артиста брать нежелательно. Что делать? Жить с родителями невозможно: по стране начинаются чистки, освобождённый из лагеря, да ещё и без прописки, автоматически подпадает под подозрение, в семейную квартиру в Ирпене регулярно наведываются «из милиции». Дворжецкий, устроившийся было работать слесарем в мастерскую, бросает всё и перебирается в Харьков к сестре. Там, кажется, удача успевает ему улыбнуться: в местном рабоче-колхозном театре требуются артисты, Вацлав, сходу согласившийся на любые гастроли и на любую зарплату, неприхотливый, работоспособный, красивый, талантливый, приходится в РКТ № 4 вполне ко двору. Жаль, ненадолго… Ровно через месяц начальника Управления культуры, который пригласил Дворжецкого на работу, арестовали, и молодому актёру, чьи анкетные данные тут же вскрылись, снова пришлось уезжать, то есть – бежать.

Уехал. Перебрался в ближнее Подмосковье – теперь к двоюродной сестре, на станцию «Заветы Ильича». В «Заветах…» – всё заново: «Подрабатывал на дачах. Крыши, заборы ремонтировал, дрова пилил…» Непролазная грязь, заплёванные электрички, отсутствие поблизости каких-либо, хоть рабоче-крестьянских, театров, отсутствие – ввиду невозможности прописки – культурной работы, сжимающееся вокруг Москвы кольцо 1937 года… Впрочем, на дачных сезонных работах (после революции участки в этом районе распределялись в основном по старым большевикам) удавалось заработать немного денег. Видимо, выжав, что было возможно, из этого заработка и опасаясь оставаться дольше, чтобы не подставить кузину (женщину очевидно бесстрашную, раз у неё хватило духу приютить у себя в доме брата – «советского каторжника»; впрочем, что-что, а бесстрашие у Дворжецких было в крови), Вацлав вновь уезжает – на этот раз туда, где никогда не был, а именно – к северу от кремлёвской стены. 

Ходу, думушки резвые, ходу! Слово, строченьки милые, слово! В первый раз получил я свободу по указу от тридцать восьмого…

От тридцать девятого в нашем случае, но всё равно – всё те же предвоенные лютые годы, когда самое страшное ждёт впереди.

…Итак, отец – бывший политзаключённый, выпущенный на волю с пометкой в паспорте «минус сто» и не имеющий права жить в больших городах, а значит, естественно, – играть в столичных театрах. Мать – Таисия Владимировна Власенко, по сценическому псевдониму – Рэй, выпускница Ленинградского хореографического училища А.Я. Вагановой 1935 года, балерина и хореограф. После Вагановского училища по распределению вместе с матерью уехала в Омск; в Ленинграде осталась сестра, тоже связанная если не с балетом, то с танцевальным искусством – в 1970-е годы Владислав Дворжецкий будет советовать своей подруге, партнёрше по съёмкам в «Беге» Татьяне Ткач, записаться к его тётке на танцевальную гимнастику для беременных. «Стройная, красивая, серые глаза, короткая стрижка, голос с хрипотцой», – влюблённо рассказывали о Таисии Владимировне ученицы из местного Дома пионеров…

Они познакомились зимой на излёте 1937 года, когда Вацлав Дворжецкий приехал в Омск в осеннем пальто и без денег. Позже он вспоминал, что, отчаявшись устроиться на работу в Центральной России, просто ткнул пальцем в географическую карту СССР, «стараясь метить повыше и поправее», – так и оказался в Сибири. Сразу по приезде в привокзальной забегаловке случайно столкнулся с бухгалтером Дома колхозника; тот пригласил приезжего за свой столик и заодно рассказал, что новому омскому Театру юного зрителя (открывшемуся 15 мая 1937-го и с тех пор испытывавшему острому нужду в подготовленных кадрах) требуются профессиональные артисты. На следующий же день Вацлав Дворжецкий «был принят в омский ТЮЗ актёром с окладом в 405 рублей».

Сегодня кажется невероятным, что вчерашнего политзаключённого, осуждённого по статье 58.10 за (групповую!) антисоветскую деятельность, в принципе могли взять на работу в театр. Но здесь нужно помнить, что каторжная Сибирь до поры до времени была фактически островком свободы в Советской России: дальше Сибири не сошлют, а Сибирь – родной дом, поговаривали омичи. К ссыльным и спецпоселенцам тут притерпелись: по воспоминаниям старожилов, в 1930-е «в городе были те, кто сидел, и те, кто их охранял. Больше здесь никого не было, не было и никаких театральных традиций. Создание омского театра началось с ТЮЗа и Вацлава Дворжецкого. Он был колоссально начитан, эрудирован, у него было чувство вкуса, стиля и умение организовать людей. И вот это – самое главное, потому что в городе без театральных традиций создать театр было крайне сложно, но он смог».

Он смог создать и семью. Юную балерину-петербурженку, приехавшую в Омск, видимо, не от хорошей жизни (о корнях Владислава Дворжецкого с материнской стороны известно мало, но, как бы то ни было, «бывшим» оставаться в Ленинграде в 1930-е сильно не рекомендовалось), история заключения молодого актёра не испугала, и в том же 1937 году они расписались.

Жили, как и все в то время: бедно, страстно, увлечённо, взахлёб. Много работали – Таисия вела балетные мастерские при ТЮЗе и при Доме пионеров, руководила нехитрыми танцевальными постановками в детских спектаклях; Вацлав был занят во всём тюзовском репертуаре – от «Хижины дяди Тома» до «Недоросля», от «Снежной Королевы» до «Парня из нашего города», а кроме того – выезжал на гастроли в область, участвовал в предвыборной агитации, проводил праздники и различные массовые мероприятия. Около 1940 года согласился поработать в Таганрогском драматическом театре, ещё с XIX века славившегося своей оппозиционностью: сто лет назад, в декабре 1845-го, поставил запрещённое цензурой грибоедовское «Горе от ума», в 1895-м – толстовскую, и тоже запрещённую, «Власть тьмы», а в середине XX не побоявшегося пригласить на работу бывшего заключённого. Там – южное море, там – перспектива когда-нибудь выбраться из сурового Омска и перевезти семью ближе к теплу, к фруктам, ближе к родителям… Таисия с маленьким сыном ездили к Вацлаву в Таганрог – правда, однажды поездка чуть было не обернулась бедой: ребёнок в пути тяжело заболел, и к разгулявшимся на улице подросткам Вацлав вышел со словами – не шумите, у нас здесь умирает маленький мальчик. Так лейтмотив «хрупкости жизни // близость смерти» в судьбе Владислава Дворжецкого обнаружил себя в первый раз.

Но тогда – обошлось.

Я ушёл от пелёнок и сосок. Поживал – не забыт, не заброшен. И дразнили меня «недоносок», хоть и был я нормально доношен…

Поглощённый наконец-то складывающейся карьерой (и наученный горьким опытом: не влезай – убьёт), Вацлав политикой подчёркнуто не интересуется: молодая энергия протеста находит своё профессиональное русло. Да и зачем политика, если можно – играть! Сценические фотографии тех лет демонстрируют весь спектр преображений и перевоплощений артиста. А как много ещё не сыгранных ролей, нереализованных планов, насыщенных репетиций и готовящихся постановок!

Между тем в 1940-м начинается Финская война. Таганрог с его оборонными предприятиями объявляют режимным городом, и осуждённый по 58 статье Дворжецкий теряет право в нём находиться. «Вызвали в милицию, перечеркнули паспорт и приказали <…> выехать из города в двадцать четыре часа. «Погрелся» <…> Ну что ж, спасибо, что не посадили…» В Омске, куда он спешно возвращается с юга, впрочем, тоже не всё гладко: ввиду начала войны усиливается идеологический прессинг, театры увеличивают размах агитационной работы. Да и омский ТЮЗ после Таганрогского драматического, славящегося своими традициями, Вацлаву Дворжецкому уже несколько тесен…

Выручила новый художественный руководитель Омского областного драматического театра, сменившая на этом посту обвинённого в формализме В. Торского, приятеля и соперника Вацлава, – Лина Самборская, выпускница драматической школы М.Г. Савиной, равно блистательно игравшая дореволюционного Островского и горьковскую пролетарскую «Мать». С её лёгкой руки Вацлав, уже обладавший весомым актёрским и режиссёрским опытом и багажом (в начале 1941 года в ТЮЗе им были поставлены «Романтики» Э. Ростана и «Снежная королева» Г.Х. Андерсена), начал играть в театре драмы на улице Ленина, дом 8А.

Из домика в парке – несколько минут быстрым шагом вверх, к бывшей Соборной площади, а там – «не театр, а довольно объёмная шкатулка <…> в стиле классицизма – с башенками, затейливыми окнами, спаренными полуколоннами». Здание театра в начале XX века было построено на средства Городской думы и самих горожан и с тех пор радовало глаз и омичей, и приезжих. Просторное, трёхэтажное, на крыше – статуя «Крылатого гения» авторства чешского скульптура В. Винклера, воспитанника Пражской академии художеств… Восемнадцать лет парил Крылатый гений над Омском, но Вацлав Дворжецкий его уже не застал: в 1933-м скульптуру демонтировали по причине несоответствия духу советского времени – нечего советскому человеку парить в небесах! Впрочем, играть дают – и на том спасибо. В расчёте на Дворжецкого в театре готовится премьера искромётной комедии О. Голдсмита «Ночь ошибок» – Вацлав играет там главную роль. Да и все его роли в основном характерные, костюмные, остро-сценические – тому же искусству перевоплощения Дворжецкий учит своих учеников в драматическом кружке при Доме пионеров… Вместе с женой они готовят юных артистов и учащихся танцевального кружка к празднику – 22 июня в новом Центральном парке культуры и отдыха, что на набережной Иртыша, должно состояться массовое гулянье в честь окончания весенних посевных работ. Люди уже с утра собираются праздновать – послушать оркестр, потанцевать, увидеть любимых омских артистов: за несколько лет в городе образовалась целая группа любителей-театралов, ходивших в «драму» и ТЮЗ «на Дворжецкого» – уж он-то, бессменный участник всех омских массовых мероприятий, наверняка будет в этот день в ЦПКиО! Таисия Рэй тоже готовится – выступать либо вывести на сцену учениц-танцовщиц, а двухлетнего Владика в парке будет выгуливать бабушка…

Но, как известно, Россия настолько большая страна, что когда в Омске готовятся к празднику, в столице уже звучит сообщение от Советского Информбюро.

Не боялась сирены соседка – и привыкла к ней мать понемногу…

Лето и осень 1941 года. В Омск из Центральной России тянутся беженцы. Город наводнён слухами и новостями. Маленький железнодорожный вокзал переполнен: на путях теснятся военно-санитарные поезда, эшелоны с оборудованием из эвакуированных заводов, встречные эшелоны с отправляющимися на фронт новобранцами. Среди эвакуированных из Москвы предприятий – вот чудо-то! – театральный вагон: московские артисты в лёгких костюмах, с парой наспех собранных чемоданов оглядываются на перроне, ожидают распределения по городским коммуналкам. В октябре, в результате одного из первых немецких налётов на Москву, бомба попала в арбатское здание Вахтанговского театра. Артисты были спешно отправлены в эвакуацию в Омск – как они тогда думали, на неделю-другую, ну ладно, на месяц: война ненадолго! Однако соседство вахтанговской труппы и труппы омского областного театра в том самом здании под сенью невидимого Крылатого гения продлилось до 1943 года.

В городе холод и голод, «скудный паёк, пустой рынок», немец идёт к Москве, «а в театре, – вспоминает Вацлав Дворжецкий, – чудо как хорошо»: «Занят во всём репертуаре: «Мой сын», «Фландрия», «Уриель Акоста», «Кутузов», «Ночь ошибок», «Парень из нашего города», «Весна в Москве». Новые, прекрасные партнёры – Вахтёров, Ячницкий, Лукьянов. Вахтанговский театр – в нашем здании. Режиссёры – Симонов, Дикий, Охлопков. Спектакли идут через день: у них «Кутузов» – у нас «Кутузов», у них премьера «Много шуму из ничего» – у нас премьера «Ночь ошибок». И кружок самодеятельности, и дома дел полно. Моя жена – балетмейстер в театре и в Доме пионеров. Владику два года. Трудно, но интересно и хорошо было…»

И действительно, сами вахтанговцы вспоминали годы омской эвакуации как время подлинного расцвета театра: зритель им попался благодарный и увлечённый (и через десятилетия после отъезда Вахтанговского театра омские старожилы говорили о посещённых спектаклях с восторгом), а тесное взаимодействие с городской труппой и режиссёрами подталкивало к находкам и экспериментам. Публика валом валила на москвичей, спектакли показывали несколько раз в сутки: утром, днём, вечером и даже в полночь. Часто сбор с поздних спектаклей шёл в фонд помощи семьям фронтовиков, на подарки бойцам Красной Армии, в фонд обороны страны – все были только рады хотя бы такому участию в трудной работе тыла. Играли не только в театре. И омские артисты, и москвичи давали представления в госпиталях, на вокзале для отъезжающих, на призывных пунктах…

Естественно, в обстановке военного времени к неблагонадёжным сотрудникам относились с особенным подозрением, и та же Самборская, сумевшая сберечь Омский драматический театр, его труппу и здание, в условиях работы с вахтанговцами, неоднократно предупреждала своего протеже Дворжецкого быть осторожнее. Тот только отмахивался. Он молод и полон сил и до тех пор ему везло – так чего же бояться? Потом с запоздалым сожалением вспомнит: надо было крутиться. «Комбинировать», убегать… Надо было решиться на то, что грозило всей труппе: уехать из Омска в район, затеряться в окрестных театрах, по личному приглашению режиссёра приезжать и играть, делать так, чтобы тебя не поймали… Может быть, и действительно не поймали бы: в сорок первом году до того ли им было, чтобы ловить? Выкинули из Омска – и ладно… Но Вацлав не стал ни бегать, ни «комбинировать», и его вскоре взяли, не догоняя.

Последние мирные, семейные вечера. Уверенности в завтрашнем дне не было и не могло быть, земля ходила ходуном под ногами, но оттого ещё сильнее хотелось урвать счастье сегодняшнего короткого дня. Вечерами в парковом домике Вацлав доставал пластиночный фотоаппарат «Фотокор» и снимал жену – то в балетной пачке с тугим узлом на затылке, то в домашней одежде с распущенными волосами, то обнажённой («у неё была чудесная фигура, какая и должна быть у балерины, прошедшей школу Большого театра»). Эти снимки, вложенные в одну из книг (книг в доме было много, очень много!), найдут во время обыска перед вторым арестом. Над этими снимками будут, похохатывая и дымя папиросой, склоняться следователи в кабинете НКВД…

О том, как его во второй раз арестовали, пронзительнее всего написал сам Вацлав Дворжецкий в «лагерных» воспоминаниях: «Днём пришли. Трое. Я ребёнка купал в тазике. Велели сесть на стул в стороне. Обыск. Мокрый мальчишка плачет.

– Разрешите ребёнка одеть!

Пришла тёща, унесла Владика на кухню. (Я увижу его только через пять лет.) При обыске разбросали все книги, забрали письма родителей и фотографии… жены. В обнажённом виде <…> Много было разных снимков, но эти, «неприличные», я хранил в книжке. Вот их и взяли. Я протестовал: «Вы не имеете права! Это личное, интимное, никого не касается!..» Потом следователь со своими помощниками разглядывал эти снимки, обменивался впечатлениями и циничными замечаниями… Я не мог дать ему по морде – был привязан к стулу. Только плакал от беспомощности. И помню это! Помню за всё время, за все годы мук, пыток, боли – помню и не прощу! Не могу простить это оскорбление! Если меня били резиновым жгутом за то, что я произнёс нерусское, непонятное им слово – «реабилитируют», – простить можно: они же неграмотные! А потом, они же не допускали непризнания вины! «Это клевета на органы! У нас зря не берут!» Поэтому, если заявить, что ни в чём не виноват, – готов уже и срок, и статья… Всё это дико, жутко, больно…»

После эта действительно дикая, пронзительная сцена будет варьироваться в воспоминаниях Дворжецкого-старшего, в многочисленных интервью с журналистами: вместо «тазика» появится «ванночка» (позже сам Владислав уточнит: «складная, как старые раскладушки, из розовой клеёнки»), молчаливая тёща, сразу, очевидно, сообразившая, что к чему, выйдет из кухни с ребёнком и даст отцу попрощаться с ним. Тот успеет сказать: «Владинька, не плачь, я скоро вернусь», – и исчезнет на несколько лет… Лишь об одной детали Вацлав Дворжецкий не будет упоминать в интервью – только напишет, акмеистически точно (сказывается юношеская начитанность, сказывается и сценичность актёрского, режиссёрского взгляда на мир), «в мелких подробностях»: «Страшно во время следствия было только одно: окно за спиной следователя… Комната на пятом этаже. Стул, стол, следователь, а за спиной его большое окно. Вот там-то, за этим окном, вся мука моя и боль. Следователь не подозревал ни о чём, я лишил его этого удовольствия… Дело в том, что «серый дом» НКВД возвышался как раз напротив сада Дома пионеров. А в саду – домик, а в домике – окошко, а в окошке – свет… Я вижу – это мой дом! Это мой свет. Там Владик… Я его только что купал в тазике…

Господи!.. Я вынесу и эту пытку! Надо жить! Обязательно надо жить!»

Если вдуматься – какой кинообраз! Окно в окно – следовательское, мёртвое, и напротив – живое, мерцающее вечерним уютным светом… Впрочем, Вацлав не знал, что никакого уюта там уже не было. Вскоре после его ареста Таисию Рэй вместе с матерью и двухлетним ребёнком как членов семьи заключённого выселят из счастливого паркового домика, и семья переедет в театральное общежитие в Газетном переулке, на набережной реки Омки – в дом, который и сегодня знаком практически каждому омичу.

Вацлав Дворжецкий, вернувшись из заключения, в этот дом не попадёт – ему дадут угол в другом общежитии, в бывшем особняке Кабалкина на улице 10-летия Октября, – а вот Владислав проведёт там едва ли не двадцать лет своей жизни и посвятит общежитию в Газетном пространное описание: «Дом двухэтажный. Одна половина каменная, другая – из дерева. Обе половины соединены аркой, под ней – ворота. Ворота большие, железные. Когда их закрывают, они скрипят, но закрывают их редко. Ещё на них можно кататься. В каменную половину дома ведёт мраморное крыльцо, под ним вход в подвал, в подвале – кочегарка. Если подняться по крыльцу, то попадёшь в вестибюль, в углу которого будочка – там когда-то был телефон и сидел дежурный. Пол в вестибюле очень красивый: красный, в шашечку, и в каждом квадратике подобие цветка. Из вестибюля по мраморной лестнице можно попасть на второй этаж. Её мрамор, зеленоватый, с вкраплениями белых кусочков, очень похож на срез колбасы с кусочками жира и от этого кажется скользким. Он и на самом деле скользкий: редко кто из жильцов не падал, спускаясь по этой лестнице. Перила у неё были деревянные, с медной решёткой из кованых листьев и завитушек…

На фасаде дома, над мраморным крыльцом, видны были буквы: «Гостиница “Номера деловой двор”». Над буквами окно. Не простое окно, а огромное, почти круглое окно <…> мы им очень гордились!

…В доме, и в каменной и в деревянной половине, жили люди, которые так или иначе имели отношение к театру, – это было общежитие артистов. Оно так называлось, но жили в нём и гримёры, и художники, и рабочие сцены, и даже кучер, который возил директрису театра Лину Семёновну…»

Интересно, кстати, сравнить стиль и манеру записей двух Дворжецких – отца и сына: там, где у Вацлава даже в восемьдесят с лишним лет – энергия и экспрессия, бьющая через край, у Владислава – сдержанность, полутона, пристальное, медлительное внимание к деталям. Там, где у Вацлава – восклицательные знаки, у Владислава – многоточия. Так, где Вацлав заявит безапелляционно: играть, жить, играть! – Владислав только мимоходом обронит: «Зачем?»

Но о дневниках Владислава Дворжецкого, равно как и о его детских годах в общежитии в Газетном (бывшем Грязном: переименовали в 1920-е, когда там появилась редакция первой омской советской газеты) переулке, – чуть позже. Сначала – о последнем «большом этапе» Дворжецкого Вацлава, о его новом лагерном сроке (1941-1945).

Следствие, как он сам вспоминал, «не было таким жестоким, как когда-то. Даже «разговорчики» допускались. Следователь «снисходил» до того, что рассказывал о событиях на фронте, в частности о разгроме немцев под Москвой». Побоев, пыток, инсценировок расстрела, через которые Вацлав прошёл в 1930-е, тоже не было; пожалуй, самым тяжёлым – помимо уже упомянутого света в окошке отнятого счастливого домика – оказалась необходимость заслушивать показания друзей-актёров. «Все осуждали и оговаривали меня», – горько говорил он. Ведущий дело сержант госбезопасности Заусайлов, при всей своей «лояльности» выдвинувший обширный список обвинений, как-то: антисоветская агитация, террористические намерения, клевета на государственный строй и, наконец, порнография, – требовал для подсудимого высшей меры наказания – расстрела. Но, к счастью, Особое совещание, на котором рассматривалось дело Дворжецкого-старшего, требование отклонило. Артист был приговорён к очередным пяти годам заключения в омских исправительно (или, по А. Солженицыну, «истребительно»)-трудовых лагерях.

Сначала – несколько месяцев на общих работах: копали глину, разгружали кирпич… Потом отправили как чертёжника в мастерскую авиаконструктора А. Туполева – в недавно открывшийся на базе эвакуированных предприятий самолётостроительный завод № 166 требовались кадры, производство работало бесперебойно, самолёты тысячами отправлялись на фронт. А в октябре 1942 года наступила двадцатипятилетняя годовщина Октябрьской революции, и Вацлав вызвался подготовить программу к праздничному концерту в культурно-воспитательной части: «…подобрал исполнителей, составил программу и начал репетировать <…> После нескольких удачных выступлений последовал приказ начальника управления «о создании центральной культбригады под руководством з //к Дворжецкого».

Нас совсем освободили от общих работ, выделили отдельный барак, выдали новое обмундирование, разрешили мне подбирать людей из всех новых этапов, составить репертуар и действовать.

И мы начали действовать. Пять. Десять. Двадцать пять человек! Я собрал актёров, музыкантов, литераторов, певцов, танцоров (мужчин и женщин, молодёжь и пожилых) и, не хвалясь, скажу, завоевал и лагерь, и управление. Нас хвалили, поощряли, премировали и, конечно, нещадно эксплуатировали, посылали на «гастроли» во все лагеря и колонии Омского управления. А нам это не мешало. Мы были нужны – это главное! Везде с успехом выступали, нас везде ждали. Мне это доставляло радость, я видел, что наша деятельность облегчает жизнь людям в заключении.

Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельскохозяйственных работ, в клубах, на разводах, при выходе на работу и при возвращении людей с работы. Я всё больше и больше влезал в организацию быта заключённых. Это они видели, чувствовали и ценили…»

Дошло до того, что Вацлав Дворжецкий, в молодости увлекавшийся поэзией русского модернизма, начал писать для выступлений стихи. Сценический раёшник на актуальные темы, произносимый от лица героя-зэка, чем-то неуловимо напоминавшего фронтового Василия Теркина (вполне возможно, что о завоевавшей фронт поэме Твардовского Вацлав был наслышан – во всяком случае, жена регулярно передавала ему «с воли» новые книги, хотя свидания и были запрещены), с неизменным успехом встречался аудиторией. Неунывающий, остроумный свой брат-зэк по имени дядя Клим действительно стал для окружения Дворжецкого приятелем и заступником, за его приключениями следили, его «письма», которые Вацлав зачитывал со сцены лагерной КВЧ, приветствовали аплодисментами – и скоро, совсем скоро Дворжецкий сам сделался одним из главных лагерных «придурков», имевших влияние не только на заключённых, но и на вольных работников лагеря. Ему доверяли трудовую агитацию, позволяли заступаться за зэков и даже не возражали против того, чтобы з //к «дядя Клим» наставлял рабочие бригады на истинный путь:

Война замучила! Четыре года…

Кончится война – будет свобода!

Выходит – надо стараться:

Помогать с фашистами драться.

Кто как может, пусть поможет.

Всё годится, лишь бы Победы добиться!

А я вот слыхал, что Петрова бригада

Считает, что работать совсем не надо…

И на кухне кантуются ребята

По причине блата,

И в хлеборезку тоже

Только свой устроиться может

И своему же поможет!

Иной научится по фене ботать

И кричит: «Я не дурак!

Всё равно мне, где работать,

Лишь бы не работать –

Проживу и так!»

А вот семёновцы из второй колонны

Выгрузили цемента 44 тонны,

И кирпича три вагона.

Молодцы, вторая колонна!

Поясним для читателей нового поколения: в слове «придурок» нет ничего оскорбительного – так в лагерях называли тех счастливчиков, кто ушёл с общих работ или же умудрился на них не попасть. «Придурки», в том числе и лагерные артисты, и работники культурно-воспитательной части, – привилегированная каста заключённых; чище одетая, более сытая (хотя, конечно, говорить о сытости в Омском лагпункте военного времени не приходилось – как писал сам Дворжецкий, «хлеба по 200 граммов и баланда – вода и капуста. Пухли от голода…»), а самое главное – имеющая некоторую связь с волей. Впрочем, на воле в 1940-е было немногим сытнее и лучше, чем в лагере. Дворжецкий знал, что его сын и жена голодают, и мучился, что не может ничем им помочь. Разве вот сшить для Владика два костюма – «матросский белый (брючки, френч с погонами, фуражка с крабом) и красноармейский (защитные бриджи, гимнастёрка с погонами, пилотка со звёздочкой, сапожки брезентовые и даже золотая звёздочка героя). Нам шили униформу, материала было много, и портные с удовольствием выполнили мою просьбу…» «За зону» отцовский подарок рискнул передать сам начальник лагерной КВЧ – конечно, немало обязанный Вацлаву славой культурной бригады ЛП № 2 и некоторым преображением лагеря вообще.

Среди тех «вольняшек», кого Вацлав называет своими помощниками, помимо начальника КВЧ И. Кан-Когана фигурируют имена инспекторов культурно-воспитательного отдела лагпункта Софьи Тарсис и Марии Гусаровой. Последняя «не только постоянно снабжала нашу бригаду литературой, материалом, не только была нашей заступницей в трудные минуты, но и выполняла частные поручения и просьбы, не всегда безопасные для нас. Нельзя забывать, что лагерный режим запрещал всякую связь вольнонаёмных, в том числе и начальства, с заключёнными по 58-й статье». Несмотря на подобное строгое запрещение, одна из вольнонаёмных работниц лагеря – может быть, именно Гусарова? – полюбила руководителя Центральной культбригады, заключённого артиста Дворжецкого, полюбила и даже – в 1946-м – родила ему дочь.

Собственно, именно эта лагерная история с неизвестной вольнонаёмной (Вацлав нигде не называл её имени и должности и после освобождения с ней практически не встречался, хотя деньги и вещи для дочери передавал регулярно) и стала причиной распавшегося брака Вацлава Дворжецкого с Таисией Рэй. Скорее всего, Таисию подкосила не столько измена мужа, сколько внезапно осознанный резкий контраст между её почти нищенской жизнью на воле и феноменальной «карьерой» мужа-заключённого в лагере. Но что же делать – Вацлав Дворжецкий, как сейчас бы сказали, был подлинной «альфой» – лидером и борцом, Вацлаву было свойственно выходить победителем из всех жизненных испытаний. (Его старший сын, Владислав, таким победителем не был – правда, не был и побеждённым. Его амплуа, скорее, – человек, поневоле уступивший многократно превосходящей силе, но ею не покорённый, – отсюда такое точное попадание в образы генерала Хлудова и капитана Немо, этих, как писала М. Цветаева, с которой Дворжецкий был косвенно связан через вахтанговцев, «вождей без дружин», – однако, должно быть, вечное несоответствие отцовскому образу-идеалу всю жизнь задевало его, заставляя стремиться к недостижимому.) Рискнём предположить, что юная Таисия Рэй, с одной стороны, и полюбила в Вацлаве победителя: в 1937 году перед ней был вчерашний арестант, нищий, гонимый, но – гоноровый, блестящий, невероятно талантливый – настоящий герой! С другой стороны, в 1945-м из омской колонии она всё же готовилась встречать зэка, затравленного и бесправного, а встретила всё того же блестящего Вацлава, проработавшего несколько лет заключения в театральной бригаде, пользующегося уважением лагерного начальства и любовью вольнонаёмных сотрудников и сотрудниц. Получается, что на самом деле больше пострадал вовсе не он, а она?! У него – концерты, многочисленные выступления, лагерный оркестр, для участия в котором Вацлав выучился играть на домре, встречи с талантливейшими людьми, наконец, новый роман… У неё – грошовые службы, вечных страх (причём, не столько за себя, сколько за заключённого мужа и сына!), неотапливаемая комнатёнка в Газетном, косые взгляды соседей, одиночество, нескончаемая тревога о будущем. Могло ли её утешить то, что Дворжецкий тосковал по жене, что, вспоминая о ней, читал по ночам арестантам в бараке «Принцессу Грёзу» – читал так, что другие заключённые плакали?

Люблю мою грёзу прекрасную.

Принцессу мою светлоокую,

Мечту дорогую, неясную.

Далёкую…

Вацлав Дворжецкий любил жену, потому и вернулся к ней из заключения.

Таисия Рэй его тоже любила, поэтому и не сумела простить.

Общаться по-дружески они начали много позже, уже после рождения детей Владислава – тот специально устроил родителям встречу в Москве, по случаю знакомства Вацлава Яновича с внучкой Лидой. Но поначалу и с Владиславом – «Владиком» – было не всё гладко. Старший Дворжецкий вспоминает: «В декабре 1945 года из Омского ИТЛК я вернулся со справкой об освобождении. Владику исполнилось семь лет. Я любил его и надеялся на ответное чувство. А меня встретил… волчонок. И неудивительно. Мать, пока я сидел, убеждала: «Отец на фронте». А мальчишки на улице кричали: «Твой отец – немецкий шпион». Каково? Болезненный, голодный, затравленный окружающими, Владик и на мир поэтому смотрел зверёнышем…»

Как и многие мужчины, не найдя со стороны Владика «встречного движения» – восхищения, доверия, сыновней привязанности, – Вацлав, пусть с горечью, но отошёл в сторону и с головой погрузился в спасительную работу.

Маскировку пытался срывать я: пленных гонят – чего ж мы дрожим? Возвращались отцы наши, братья по домам – по своим да чужим…

А что же сам Владислав?

О разрыве родителей и об их отношениях он никогда не рассказывал, о той жизни, которой Дворжецкие жили в парковом домике, тоже предпочитал не распространяться. С того самого момента, когда мать 2 декабря 1941 года лихорадочно записывает в дневнике: «Вацек ушёл из дома … Я совершенно больна. Что будет со мной, с Владеком (так! на польский манер. – Е.П.)? Ничего не знаю. Знаю одно: люблю его, мучаюсь, страдаю и с ужасом думаю, что 2 декабря в 5 часов 55 минут вечера была последняя минута, когда мы виделись. А дальше? Мрак…» – так вот, с этого самого момента жизнь маленького Владислава меняется кардинально. Из уютного паркового домика – в холодное, нетопленное театральное общежитие (в крохотной комнате живут Владик, мама и бабушка, на которой, как водится, держится дом, пока Таисия Рэй мечется то в кружок при Доме пионеров, то в «драму», то в ТЮЗ, то к заветному окошечку в НКВД – передать ежемесячную скудную передачу любимому Вацеку), из семейной идиллии – в одиночество и растерянность. Хорошо, когда дома бабушка, коренная ленинградка Лидия Ивановна Асланова, а если и она уходит на службу – суфлёром в театр? Мальчика в этом случае запирают на ключ, часто даже не оставляя еды – артистический паёк в городе скудный, да и с семьями заключённых особенно не церемонятся. Однажды Владик находит и жуёт мыло, принимая его за хлеб, – Таисия Рэй напишет об этом мужу, и тот, конечно, мучительно ощутит своё бессилие перед ребяческим голодом, но Владиславу никогда об этом не расскажет, а сын и не спросит про годы, которые отец проведёт в заключении. Ни тот, ни другой не были особенно словоохотливы – все подробности омской жизни Дворжецких станут известны уже в 1980-е, после смерти Владислава Дворжецкого и перестроечной реабилитации Вацлава.

Здесь на зуб зуб не попадал, не грела телогреечка, здесь я доподлинно узнал, почём она – копеечка!

В тёплое время года дворовая детвора проводила время на улице – играла вокруг облупленного фонтана во внутреннем дворе, качалась на тяжёлых железных воротах. Большеглазого худенького мальчишку дразнили, подначивали, донимали вопросами об отце. Четырёхлетний Владик гордо отвечал, что тот – на фронте, воюет с фашистами; двор хохотал и передавал сплетни, услышанные от родителей: Дворжецкий – сидит, он – шпион, враг народа… Впрочем, нельзя сказать, чтобы эта дворовая травля была чем-то из ряда вон выходящим – в равной степени с ней столкнулись приятель студенческих лет Владислава, омский поэт Вильям Озолин (его отец был арестован и расстрелян в 1938-м), партнёрша Дворжецкого по нескольким фильмам красавица Татьяна Ткач (отец арестован и сослан в Якутию), самый близкий друг поздних лет – Дмитрий Виноградов (его мать, Ольгу Ивинскую, в первый раз взяли в 1949 году, когда «Митьке» было семь лет) и т.д. В общем-то, Владиславу ещё повезло: в школе детей репрессированных, например, выводили из строя, исключали из пионеров, заставляли публично отрекаться от арестованных матерей и отцов… Однако в 1946 году, когда Владислав пошёл в школу, Вацлав Дворжецкий уже вернулся из заключения – живой и здоровый, и омский театр драмы, где отца встретили с распростёртыми объятиями – несмотря на справку об освобождении и вечный шепоток о его «гоноровой» неблагонадёжности, – снова открыл для мальчика свои двери.

Начальная школа № 11, в которой учился младший Дворжецкий, располагалась недалеко от театра – фактически там учились все дети актёров, сразу после занятий в школе гурьбой нёсшиеся в театральный буфет. Одноклассники вспоминают в унисон: бедная, много раз перешитая одежда (как у всех!), толстовка из вельвета, высокий рост, большие глаза, отсутствие особенного прилежания на уроках. «Я больше других общался с Владиком, так как в школе мы сидели за одной партой, – рассказывает Е. Трофимович, соученик Дворжецкого, впоследствии – известный в Омске профессор медицины, доктор медицинских наук. – Оба учились удовлетворительно и особыми знаниями предметов не отличались <…> Может быть, мы оба отдавали предпочтение гуманитарным предметам, но это, скорее всего, в связи с тем, что точные науки надо было постоянно учить, а с этим у нас обоих было плохо». Вспоминают его начитанность, знакомство с классической литературой: тут, конечно, театральное закулисье даёт себя знать – вырастая на театральных подмостках, с какими только произведениями не познакомишься! Уроки Дворжецкий делал во время репетиций в театре, неподалёку от бабушкиной суфлёрской будки, однако особенно ими не увлекался – во всяком случае, играть в снежки во дворе драмтеатра было ему интереснее, чем готовить д //з. Домой, в Газетный, ранними сибирскими вечерами не торопился: в комнате по-прежнему было холодно и неуютно, мать пропадала по вечерам на работе. Часто ходил в гости к друзьям, одноклассникам… Вообще, эта многими отмечаемая привычка при врождённой деликатности и ненавязчивости обретаться в дружеском доме, исподволь знакомиться с чуждым семейным укладом была свойственна Владиславу Дворжецкому с юности и сохранилась у него до последних дней.

Замкнутость, отрешённость соседствовала в нём с тягой и интересом к новым знакомствам. При этом завязать дружбу со знаменитостями первого ряда Дворжецкий никогда стремился – среди его многочисленных друзей мы не найдём артистов-кумиров того времени (кроме разве что О. Даля): ни В. Высоцкого, ни А. Баталова, ни О. Басилашвили, с которыми он часто встречался на съёмочных площадках. Зато ему был близок литературный мир, тянуло к писателям и поэтам – отсюда дружба с поэтами Л. Владимировой и В. Озолиным, переводчиком Д. Виноградовым, вдовой писателя Я. Смелякова Т. Стрешневой, предоставившей «Владику» и «Митьке» (Виноградову) в пользование свою дачу… Яркие, самобытные люди влекли Владислава с самого детства – так, ещё в одиннадцатилетнем возрасте он, проходя по коридору общежития в Газетном, стучится в дверь комнаты, где поселилась недавняя выпускница московского ГИТИСа Рива Левите. Ей было тогда двадцать восемь: красивая, энергичная, успевшая поработать в московских и тбилисских театрах, она, конечно, вызывала у «театрального мальчика» Дворжецкого подлинный интерес – и тот не постеснялся, зашёл, попросился «поговорить». «Мы с ним очень быстро подружились, – писала впоследствии Р. Левите. – У нас завязались очень близкие и хорошие отношения. Он потом говорил: «Раньше мы с тобой подружились, а потом и папу прихватили»«. Действительно, когда через несколько лет режиссёр Рива Левите станет второй женой артиста Вацлава Дворжецкого, актёрская среда в Омске зашумит и всколыхнётся, но Владислав будет этому только рад: Левите, «родная мачеха», не просто навсегда останется его верным другом, но и поможет ему со временем восстановить отношения с отцом.

Возможно, знакомство с Ривой Левите стало тем первым примером умения по-настоящему дружить с женщинами, которое – кто-то с неодобрением, а кто-то с восторгом – позже знакомые отмечали у Владислава. Что им руководило тогда, в 1950 году? Жадность до новых людей, впечатлений, историй? Или мать – по-прежнему сутками пропадавшая на работе, курившая крепкие папиросы, скупая на ласку – нечасто разговаривала с сыном по душам, и в молчаливой, избегающей сантиментов семье ему этого не хватало? Как бы то ни было, с ранних лет Владислав Дворжецкий искал собеседника, человека, с кем мог бы говорить о чём-то для себя важном, делиться мыслями и эмоциями. Надо заметить, что это качество: внутренняя замкнутость, сосредоточенность на чем-то скрытом от постороннего глаза при явной тяге к такому же сосредоточенному, равноценному, внимательному собеседнику – Дворжецкий передаст потом своим персонажам. Так появится капитан Немо, ищущий единомышленника в профессоре Аронаксе, американский учёный Николас Ренет, жаждущий обсудить проблемы современной науки с советским физиком Гончаровым, пилот Бертон, которому так и не удалось найти себе слушателя и собеседника… Да и самая первая роль – генерал Хлудов с его настойчивым «Не молчи, не молчи, Крапилин!», пусть и предзаданная Булгаковым, тоже оказывается в этом ряду.

С уверенностью можно сказать, что одним из первых таких собеседников для подростка-Дворжецкого стала именно Рива Левите. Ей было что порассказать Владику и о Москве, и об актёрской студии при театре им. Моссовета, и об общении с такими ключевыми фигурами культуры 1930-1940-х, как вахтанговский «студиец» Ю. Завадский, шекспировед М. Морозов, ведший в ГИТИСе семинары по постановкам Шекспира, народный артист СССР Н. Петров… Неизвестно, примерял ли тогда Дворжецкий на себя актёрское будущее, но слушал Левите с интересом, её деятельная, кипучая натура восхищала его. В конце концов именно благодаря Риве Левите в 1954 году Дворжецкие переберутся из Омска в Саратов, и там начнётся новая – короткая, но важная – глава в жизни семьи.


 




Корзина0 позиций