Николай Сарманов (2002 г.р.) – студент филологического факультета Высшей школы экономики. Тексты публиковались в журнале «Серебряные сверчки», победитель всероссийского литературного конкурса им. Б. Васильева. Живёт в г. Одинцово Московской области.
На семнадцатое спустя год
Памяти Эдуарда Лимонова
День был незначительный, ненужный и длинный, как это предложение, и непонятно как крепился к остальным неотличимым от него дням, как звенья этого предложения друг к другу, потому что утра у него не было, и вечера не было, он как бы не начинался и не кончался, а только безнадёжно продолжался, нанизанный на сонную неделю, аллитерировал до звона в ушах, как бессмысленное «н» в этом предложении, повторялся очередным витком времени, которое перестало улавливаться, и потому жить его так же не хотелось, как дочитывать это предложение, но предложение можно не дочитывать, а день нельзя было не доживать (но ОН не дожил его, именно такой б*** день он не дожил), потому что это предложение ни о чём не говорит и ничего с него на самом деле не начинается, как в тот день тоже ничего не могло начаться, но кто же знал, что может закончиться!
На самом деле я вообще не помню того дня. Хорошо помню ночь.
Умерли уже многие, и было очень понятно, что многие будут умирать – но это было самое начало весны, и настроение было такое, что легче всего человеком принимался сценарий, при котором умрут вообще все – а это в каком-то смысле значило, что не умрёт никто, просто всей планетой шагнём на этаж выше.
Нет, я в это не верил, даже если все и вымерли бы, я обязательно остался – последним человеком на Земле, а пока был последним человеком в своём городе, и в ту ночь тоже им был.
Нас было много – последних людей в нашем городе. Конечно, никакого комендантского часа никто не вводил, хотя именно наши активисты на уазике с мигалкой навели суету на всю московскую область: когда началось, объехали город и сообщили в рупор – ГРАЖДАНЕ В СВЯЗИ С РАСПРОСТРАНЕНИЕМ НОВОЙ КОРОНАВИРУСНОЙ ИНФЕКЦИИ В МОСКОВСКОЙ ОБЛАСТИ ВВЕДЁН КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ОТ И ДО.
Их сняли, видео завирусилось, вечером они так прокатились, утром губернатор успокаивал возмущённых во внеочередном обращении.
Комендантский час не вводили, но ввели пропуска – да и город как-то проняло, он быстро опустел и закрыл подъезды.
И всякий ходок ах бедняжка чувствовал себя последним человеком, когда выходил в город. Хотя на самом деле много было ходоков, да что много – все гуляли, школа кончилась, институты кончились, мир кончается потихоньку, но при этом встретить кого-то на улице просто так было невозможно.
Выйдешь из дома – постапокалипсис, вернёшься, посмотришь – у всех stories c тех же улиц, а как, когда, я тут же стоял, а вас не было – а непонятно. Как-то город сам почувствовал, проникся ситуацией (он же умный был и старый) и стал людей друг от друга прятать.
Но я гулял по ночам, днём было совсем тлен, и ездил периодически оскандалившийся уазик – я гулял с двух до трёх ночи.
Город менялся ночью, он всю жизнь менялся ночью, но теперь по-другому. Теперь ночью он окончательно входил в роль, окончательно верил во всю свою постапокалиптику – или это я входил в роль. Входил в него по мосту через вымерший ручей, но на зиму всё равно леденеющий, как порядочный, не знаю откуда он брал воду на лёд. За мостом оставался неживой частный сектор, после моста подъём вверх, крайняя улица города, длинная. Промзона и лес за ней по левую руку, справа – высокие типовые дома.
Я прошёл мимо промзоны, мимо рабочего общежития, зашёл в арку в одном из высоких домов и, как попадал каждую ночь до этой, попал в город. Город был как пазл, составлен из таких дворов, и я еженощно собирал этот пазл – соединял их своим маршрутом. Он у меня был, но, так сказать, обретался постфактум, возникал в момент шага, как если бы к моей ноге была привязана нитка и я просто шёл, а потом оглянулся бы и увидел маршрут.
Наверное, если бы такие нитки вправду были бы у всех, кто выходил в город, я не только свой маршрут увидел бы ночью.
После арки я пересёк ветреный двор, и мимо камней, пустых клумб из автомобильных шин, скамеек, машин, остекленевших луж и оледеневших окон прошёл в другую арку и в новый двор.
Фонари горели в холоде ярким оранжевым светом, и из-за этого казались несуществующими.
Вдоль парковок я прошёл на парковую аллею, которая до лета оставалась просто широкой улицей и кончалась у церкви, после церкви на площади повернул к крепостной стене с круглыми башнями. Она была ненастоящей, там был самый большой в городе ресторан. Долго шёл по центральной улице, до нашей школы, и спустился к тому же мосту, с которого начинал. Вот картина дня: пустая улица, совершенно пустая, в конце перегоревший фонарь. Всё.
Российским поездам закрыли путь на Астану, закрыли путь на Улан-Батор, Бишкек, Ташкент и Кишинёв. Прекращены рейсы на Капри, нельзя в Париж, нельзя в Неаполь, нельзя в Мадрид, нельзя в Нью-Йорк.
Россияне не вылетели Победой из Черногории.
МИД РФ созвал комитет по возвращению на родину.
Обнуление перенесено на апрель.
В школы больше не пустят детей.
Сто четырнадцать чьих-то смертей.
Губернатор Московской Области Андрей Воробьёв постановил предписание.
А мэр Москвы Сергей Собянин предписал постановление.
А президент России Владимир Путин приостановил представление.
Таков вот был день, лучше бы его и не жить. И ничто, ничто не могло его выделить в вечности, кроме смерти великого писателя.
***
Мы-то выдержали, не первый раз под плинтус, а титанам такого выдержать нельзя. Почувствовал он, что ли, что ещё чуть-чуть – и будет попран финальный эпизод биографии героя, эпизод, который он любил, лелеял и для себя приберегал. Смерть героя. Он предчувствовал, что ли, что смерть лишится своей ужасной и прекрасной ауры, потому что станет обычным делом. И возмутился, не мог этого допустить, наверное.
Мне тогда дико это было – казалось, не может быть вторник 17 марта 2020 года его днём. Но сейчас видно, что нет.
Он умер в год, самый сложный для такой смерти, как он хотел, он умер в тот год, когда все мёртвые слиплись в один ком мёртвых – и вот в такой-то год он умер так, что его смерть стоит отдельно! Это, я думаю, одна из его самых больших побед.
А я узнал не семнадцатого, не заходил в Телеграм, а уже восемнадцатого, в полчетвёртого ночи, когда пришёл домой, а мне пишет кто-то, не важно, кто, пишет –
Лимонов умер.
***
А потом было всё, что описано ниже
***
пустая улица, совершенно пустая, но в конце фигура, в руке длинная ветвь, металлическая – арматура! – и идёт очень быстро, не догнать, не догнать. Не узнать, кто это: седой затылок, но сильный шаг, и понятно только: надо за ним, и надо бежать. И внезапно из переулков-притоков очень много людей, но темно и не видно лиц, все бегут – не догнать.
Мимо промзоны, мимо рабочего общежития, прыгнули в арку в одном из высоких домов и попали в город. Город был как пазл, весь разобран, и я понимаю, что нам ни за что не собрать – только он может соединить все своим маршрутом.
Перебежали ветреный двор, и мимо камней, пустых труб и автоматных гильз, трупов в линзах – остекленевших глаз оледеневших тел – кинулись куда-то между пустых домов.
Фонари горели в холоде ярким оранжевым светом, и из-за этого казались несуществующими.
Добежали до моста, у моста кончилась зима. Под мостом была река, широкая, как никогда. Вода переливалась радужными волнами, потому что была плотно накрыта бензиновой плёнкой. А мост, как я увидел вблизи, был огромным, высохшим деревом с роговой корой, обращённым вершиной на дальний берег, завешенный дымкой, а клубком чёрных корней – к нам. Мы остановились, ожидая, что и он остановится тоже, но он не посмотрел и не задержал шаг, занёс ногу.
Но как только коснулся он ногой корневища, чтобы подняться наверх, задрожала земля, и последние ветхие листья слетели к воде, и вскрипели до взвизга чёрные кости ветвей, потому что из-под моста огромная протянулась рука! Скользкая и белёсая, как рыбье тело, плеснув водой, обхватила весь ствол, и с грозным рёвом, подтянувшись на нём, поднялся Грендель – я видел его: от грудей до мудей покрыт чёрным волосом, жёстким, не как у людей. Шерстью, как у водяной крысы. А от локтей до когтей руки голые, в сальце, с перепонками между пальцев! Перекинул ногу и сел, преградив дорогу, и дышит – привыкает к воздуху, и смотрит сквозь длинные волосы, грязные, глаза красные, лицо замазано глиной, воняет псиной, язык болтается. Сидит, облизывается, улыбается.
И вождь шагнул, железо положив на плечо. Но прежде, чем оружие, сжатое с жаждой жатвы, дани дождалось с жуткого, вновь вскипела вода, и дюжина женских рук ухватились за корневища. И рождённые радужными волнами, медноволосые, медогласые, поднялись медленно речные девочки, обнажённые, млечно-белые, вышли на мель, и двенадцать тритонов с ними, жилистых, сильных, – все к вождю, и хватают за ноги, зовут по имени. Из всех одна, мраморнотелая, с полосой золотой чешуи от живота вниз, и один, илистый, бронзочешуйный, подошли к нему, легли перед ним, стали просить не ходить. Ласково глянул вождь на питомцев, улыбнулся нежно, погладил бережно концом арматуры по чешуйчатым ягодицам, но с железом в голосе приказал расступиться. И прыгнули в воду от его шага, и взошёл вождь на бой, и пошёл на чудовище, поднял оружие, блеснуло на солнце, перехватил для замаха, свистнуло грозно, побежал, закричал, размахнулся, ударил, размахнулся, ударил, размахнулся – ударил – размахнулся – ударил – ударил – ударил…
…в общем, бил так, что ни в какую строку не уложишь. Да и не нужно. Бил до тех пор, пока фарш из этой обезьяны не сделал.
Труп скатился под мост, откуда оно и вылезло. И дымка впереди сразу рассеялась. Мы поднялись, я замешкался как-то, глядя вниз, на то, как плавают в краснеющей воде ошмётки – вождь уже на другом берегу.
И мы за ним, стараясь не отставать.
***
Дальше было про то, как он задушил дракона драконьими же усами и задавил сигурда, который был весь в роговом бронежилете, сросшимся с мясом; написано это самым простым языком, без рифм, без созвучий, потому что о его подвигах нельзя писать иначе. Простым, как Гомер про Диомеда. Мы блуждали долго по городу, точнее, он шёл вдалеке, а мы бежали за ним и не могли догнать.
***
вот, и выбегаем мы наконец – куда? на Красную площадь. Только эта Красная площадь была вся серая, но узнать, конечно, можно – какой русский не узнает Красную площадь? Хотя она была немного другой: мавзолея не было, и Василия Блаженного тоже, только брусчатка от горизонта до горизонта. И в какой-то момент я смотрю вокруг и вижу, что остальные куда-то делись, отстали где-то, и мы с ним вдвоём на брусчатке. Как в Доме Книги 15 декабря 2019 года, когда я стоял последний в очереди и он поставил на моём экземпляре свой последний автограф. И тут он вдруг ругаться начал на кого-то и пошёл с арматурой – я смотрю, куда – к Кремлёвской стене, а Кремля я сначала и не заметил. Кремль тоже был странный: стена как будто в птичьем гуано и рябит, и только присмотревшись, я понял, что он весь в лесах. А по лесам ползают, бегают карлики, с ведёрками в руках, а в ведёрках у них – селитра! и они кисточки туда макают и селитрой! стены обмазывают – Кремль в белый перекрашивают!
Вождь как заорёт:
– Ты что делаешь? Кремль должен быть красным!
И как даст арматурой по этим лесам, что леса осыпались, а карлики попадали и разбились в маленькие кровавые капли. И стало тихо.
И вот мы стоим на пустой тихой и бесконечной Красной площади, и вокруг тихо, и не очень понятно что такое «вокруг». А он какой-то потерянный после того, как карлики упали: карлики упали, а Кремль остался обгаженный, и непонятно, как и кому теперь Кремль чистить.
И вот он (вождь) стоит какой-то потерянный, и смотрит то туда, то сюда – но везде всё одно и то же, и не очень понятно, где какая сторона света. А я подхожу к нему наконец-таки ближе и вдруг вижу, что он не старый вообще, что у него тёмные волосы и нет его бородки, что это злой молодой парень.
И он угадал как будто, и как заорёт:
– Кто старый? Не может быть меня старого!
Протягивает мне книжку, читай говорит, там написано: «не может быть меня старого».
Я смотрю, а там правда на странице под номером 34 написано: «не может быть Лимонова старого».
Понимаешь, говорит?
И я не успел ответить, он ещё больше разозлился, выхватил длинный нож из-под корешка и тычком мне – фига!.. А листок этот взял из моих рук и начал читать с начала.
День был незначительный, ненужный и длинный, как это предложение, и непонятно как крепился к остальным неотличимым от него дням, как звенья этого предложения друг к другу, потому что утра у него не было, и вечера не было, он как бы не начинался и не кончался, а только безнадёжно продолжался, нанизанный на сонную неделю, аллитерировал до звона в ушах, как бессмысленное «н», что это за говно, а, кому это нужно?
Это убогое предложение меня и спасло. Не выдержал, бросил. А это было начало какого-то рассказа, начатого мной днём, такого же душного, как все пандемийные тексты.
Он умер в год, самый сложный для такой смерти, как он хотел, он умер в тот год, когда все мёртвые слиплись в один ком мёртвых – и вот в такой-то год он умер так, что его смерть стоит отдельно! Это, я думаю, одна из его самых больших побед. А я узнал не семнадцатого, не заходил в Телеграм, а уже восемнадцатого, в полчетвёртого ночи, когда пришёл домой, а мне пишет кто-то, не важно, кто, пишет – Лимонов умер.
Тут он остановился и посмотрел на меня.
– Ты некролог, что ли, написал?
Я понял, что если сейчас ничего не придумать, он мне так в… своей арматурой за это, что я его в царствие небесное опережу. Собирать мёртвых было его суверенным правом, и куда я полез?
Нет, говорю, эпос.
– Эпос?
Эпос о себе я уже сам написал.
Я говорю да, но эпос же разный. Эпическим героем ты был. Потом был эпическим владыкой, как Карл. Но все большие герои ходили туда, в загробные миры: Одиссей спускался, Эней тоже. Вот и про тебя такое тоже должно быть.
Ему понравилось, скривился, конечно, но понравилось, потому что я сказал то же, что он сам говорил.
– Я сам напишу.
Конечно, отвечаю, но это когда ты вернёшься, а пока пусть будет хоть так.
А сам понимаю, что он не вернётся, конечно, – уж по крайней мере до тех пор, пока всех этих Одиссеев, Ахиллов, Зигфридов с архангелом Михаилом не перебьёт там, пока Люцифера за рога из Коцита не вытащит. Да и кто ему Люцифер – Люцик, Лютик, и вот так с Люциковой башкой он из ада и выйдет дантовым путём – на другую сторону Земли. В Америку, значит, опять. А мне в Америке не бывать – значит, правда больше не увижу его никогда…
– Ладно, – говорит, – вырезай всё это. Кроме того, как я задушил дракона драконьими же усами и задавил Сигурда, который был весь в роговом бронежилете, сросшимся с мясом; это написано правильно, самым простым языком, без рифм, без созвучий, потому что о моих подвигах нельзя писать по-другому.
Как, спрашиваю, вырезать?
Он опять разозлился, заорал:
– Я тебе нож зачем подарил?
Так если я вообще всё вырежу, откуда у меня нож? – Ума хватило сказать это, а то бы погиб.
Он задумался и говорит:
– Про нож оставь. И последнюю фразу оставь. Всё.
И я вижу, что стоит в конце площади кто-то, кто-то стоит тихо, тихий кто-то стоит. Щуплый такой, но как будто вся площадь в нём.
Я смотрю на него и вдруг понимаю, что это смерть.
– Так это же смерть, – говорю.
– Да, это смерть, – отвечает.
И тут я понимаю, что смерть на самом деле не щуплый, что он большой, очень большой, что куда не дёрнись – смерть везде по краям, всё загораживает. И площадь так закружилась, и воздуха не стало, и темнота в глазах.
Очнулся и сразу – «Эдуард Вениаминович!», а он ушёл уже.
Стал нож вытаскивать, чтобы всё ненужное с листка соскрести, но не идёт никак. Крепко засел.
Так до сих пор с ним и хожу.
Вот такой сон.